Расплата
Шрифт:
Все равнодушно смотрели на эту мерзость, эпоха рыцарей давно миновала. Здоровенные парни — ровесники Цотне издали наблюдали за расправой. Уже в этом юном возрасте ими руководил унаследованный от родителей инстинкт самосохранения и осторожности, в данном случае — рефлекс малодушия. Только Цотне вмешался, заступился за беспомощную девушку и пожертвовал жизнью. Через две минуты он уже валялся на земле с пронзенным сердцем, а убийцы с окровавленными ножами в руках беспрепятственно проложили себе путь сквозь это безвольное, разуверившееся во всем стадо зевак и скрылись. Я даже лицо той девушки помню. Она приходила на каждую панихиду и горько плакала в углу, потому что считала себя виновницей гибели Цотне.
— Не убивайтесь так, пожалуйста, — пожалел ее дядя Ираклий, отец Цотне, — вы здесь ни при чем, мой сын не мог поступить иначе.
Да, иначе он действительно не мог поступить. Может быть, немного бесчестности не повредило бы ему, но некоторые родятся с высоким понятием чести, для них — это врожденный инстинкт, хотя порой такие люди сознают всю невыгодность его, но не могут преодолеть себя и, случается, остаются в чувствительном проигрыше.
Но эту невыгодную порядочность благородства я все-таки тысячекратно предпочитал выгодной непорядочности некоторых, осмотрительности и осторожности. Я очень любил семью Цотне. Ни разу не помню, чтобы дядя Ираклий вошел в комнату сына, предварительно не постучавшись и не спросив, не помешал ли он. Как равный с равными присаживался к нам и беседовал. Его присутствие нисколько не стесняло нас, он был старшим только по возрасту, а в остальном — наш ровесник
Осторожно приоткрыл я ворота. Что я скажу им, как они встретят меня после столь долгой разлуки? Я для них, наверное, стал совсем чужим. А вдруг не узнают? — кольнуло меня вдруг дурацкое сомнение, и я, несколько волнуясь, прошел в мощенный булыжником двор. Дом этот выходил фасадом на улицу, где дребезжал трамвай, время от времени заглушая звонком все остальные звуки. Двор был пустынен и тих, но я помнил его многолюдным и голосистым, когда много лет назад мы с приятелями собирались здесь, вот под этой самой развесистой шелковицей, болтали и смеялись, собираясь идти куда-то всей компанией. Помню, как однажды Цотне приболел, и мы привели однокурсниц навестить его. Приход девушек очень обрадовал нашего больного. Мы с Важа стояли под шелковицей и шутили, а на балконе, присев на перила, наигрывал на гитаре дядя Ираклий. Была весна. Сквозь листву шелковицы пламенели красные плоды. На земле валялись растоптанные ягоды. Дядя Ираклий сидел на перилах балкона в рубашке с короткими рукавами, из которых торчали его тонкие, худые руки. Сейчас не верилось, что когда-то он был активным членом спортивного общества «Шевардени», принимал участие в массовых гимнастических выступлениях. Не верилось, что в свое время он считался выдающимся теннисистом. Мне приходилось видеть снимки, на которых улыбающийся дядя Ираклий в белой спортивной форме стоял у теннисной сетки с ракеткой в руке. Глядя на эти фотографии, я замечал, что Цотне — вылитый отец, такой же мускулистый, поджарый, гибкий. Хотя сейчас они не походили друг на друга. Сейчас дядя Ираклий был лысый. В большой комнате, на видном месте висел писанный маслом портрет юноши, с первого взгляда — Цотне, но на самом деле это был портрет молодого дяди Ираклия, принадлежавший кисти его друга, польского художника Сигизмунда или, как его называл дядя Ираклий, Зиги Валишевского, выполненный в то время, когда Валишевский жил в Грузии и не стяжал еще славу большого польского живописца. Но в тот памятный день отец нашего друга не походил уже ни на выцветшие фотографии, ни на портрет, хотя сохранил юношескую живость, выражающуюся хотя бы в том, что мог сидеть на перилах балкона, играть на гитаре и как ровня болтать с друзьями своего сына. Он, наверное, гордился, что у него такой взрослый сын, и в этой гордости виделось что-то молодое, наивное и приятное. Помню, как он спросил с балкона, не найдется ли у меня закурить. В ту пору я еще не курил при старших, хотя давно уже пристрастился к табаку. По вечерам, выйдя из дому, я покупал пачку сигарет и, найдя на бульваре укромное местечко, где никто не мог разглядеть мою школьную форму, изводил сигареты одну за другой, чтобы до возвращения домой прикончить всю пачку. Помню, как-то брел я понуро по темной пустынной набережной. Влюбленные парочки, льнущие к гранитному парапету, не обращали на меня внимания. Сигарета моя потухла, и, поскольку спичек у меня не было, я попросил огоньку у одного из прохожих. Приземистый, черноусый мужчина в длиннополом синем габардиновом пальто, в приплюснутой кепке и азиатских сапожках протянул мне спички, а его размалеванная спутница въедливо заметила:
— Такой молодой парень, из культурной, видать, семьи, а куришь!
Я ничего не ответил. Прикурил, опустив голову, и в глубине души почувствовал себя виноватым, хотя понимал, что за птичка — эта крашеная особа. Однако ее кавалер вдруг проникся ко мне симпатией, улыбнулся, демонстрируя золотые зубы, и сердечно посоветовал:
— А ты ей скажи, чтоб не лезла не в свои дела…
Они оба по-своему были добры ко мне, и, кто знает, может быть, потому и запомнился мне этот незначительный эпизод детства.
…Когда дядя Ираклий попросил у меня закурить, я уже был курильщиком со стажем, но по-прежнему стеснялся старших. Впрочем, как на грех, совсем недавно, шествуя по улице с сигаретой в зубах, я столкнулся с дядей Ираклием. Изворачиваться теперь уже не имело смысла. Я взбежал на балкон и протянул ему пачку. В этот момент из комнаты вышла тетя Нуца:
— Ты что, курить начал?
— Начал, — ответил за меня дядя Ираклий, — и я начал в его возрасте и, кажется, остался в проигрыше…
Именно тот день, как картина, воскрес в моей памяти. Потом заскрежетал трамвай, сотрясая стены дома. Я пересек двор и нерешительно поставил ногу на ступеньку. Ничто не изменилось вокруг. На двери балкона по-прежнему выделялись большие черные буквы — ЦОТНЕ. Перед глазами возник маленький Цотне, затерявшийся в далеком прошлом вихрастый, голубоглазый мальчик в коротких штанишках, который неловкой рукой старательно выводил черной краской эти буквы на балконной двери. Я помнил его детство. Вот толстощекий бутуз в матросском костюмчике перепачканными в чернилах пальцами оглаживает непокорный хохолок. Я невольно задержал шаг и оглянулся, словно надеясь увидеть его или услышать его голос, но… Двор был тих и пуст. Когда мы выносили нашего друга по этой лестнице, мне помнится, непривычно было видеть двор, набитый скорбящими людьми. Но сейчас он был тих и пуст, и мне показалось, что не только двор опустел, а я сам, после стольких лет вернувшийся сюда, пуст и чего-то лишен…
Я поднялся по лестнице. Дверь в переднюю была распахнута, но там никого не оказалось. Наверное, все в большой комнате, подумал я и постучался. Послышались шаги. В переднюю вышел Каха. Он не удивился и не обрадовался, увидев меня тут, только сказал тихо и спокойно вместо приветствия:
— Заходи.
Такая встреча не понравилась мне, я растерялся. Потом заметил, что у Кахи было лицо усталого, расстроенного человека. Я не видел его несколько лет, и он показался мне заметно похудевшим. Волосы его поредели. Он был в синей рубашке, небрежно повязанный галстук съехал набок, из кармана черной кожаной с металлическими пуговицами куртки торчала сложенная газета. Он так равнодушно и отрешенно смотрел на меня, что я заподозрил неладное, и холодная тишина, царящая в квартире, тоже предвещала беду.
— Что-нибудь случилось? — спросил я.
— Дядя Ираклий умер.
— Что ты говоришь, когда?!
— Час назад.
— От чего?
— Болел.
Мне стало невыносимо горько, что я опоздал. Следом пришла смутная, неясная еще печаль. Проходя за Кахой в большую комнату, я невольно взглянул на увеличенную фотографию Цотне. Мне почудилось, что он с иронической усмешкой наблюдает за мной. Я отвел глаза и увидел кровать у окна с закрытыми ставнями. На кровати покоился труп дяди Ираклия, небрежно накрытый простыней — виднелись голые, желтые, будто восковые ступни его ног. Чуть дальше, под портретом Цотне, сгорбившись, сидела на стуле тетя Нуца в черном платье, совершенно седая. Когда она увидела меня и узнала, обратила ко мне свое скорбное лицо с крепко сжатыми губами. Я нерешительно направился к ней, раздражаясь от шума собственных шагов. Тетя Нуца была сломлена горем, растоптана судьбой, и я ощущал стыд и неловкость, словно был в чем-то виноват. Я наклонился и поцеловал ее в щеку. Не говоря ни слова, она
сжала мою руку, поглядела на портрет сына и несколько раз покачала головой, раскачиваясь при этом всем телом. Видимо, она и сейчас оплакивала Цотне. Слезы навернулись у меня на глазах. В душе заныла старая рана, которая, казалось, окончательно затянулась за эти годы, и я понял — раны, нанесенные жизнью, никогда не заживают совсем, они только унимаются на время. Все, находившиеся в комнате, затихли, и в этой неподвижности я чувствовал, как неумолимо проходит незримое время, которое разводит нас в разные стороны и отдаляет друг от друга. Человек с самого начала знает, что он обречен, но это знание не отбивает у него охоту жить, и он покорно ожидает своей участи. За эту бессловесную покорность мне стало жалко всех, кто был сейчас в этой комнате. Я сидел около тети Нуцы, держа ее руку в своей, а с улицы доносились грохот трамваев и приглушенный шум. Этот шум, свидетельствующий о жизни, кипящей снаружи, здесь, в этом замкнутом пространстве, напоминал озвученный мираж, ибо действительность для меня была в данный момент не там, на улице, а здесь, в этих четырех стенах. Все, что происходило снаружи, — трамваи и машины, люди, передвигающиеся в разных направлениях на этих трамваях и машинах, занятые своими будничными делами, — вовсе не было миражом, разумеется, это тоже было действительностью. Сам мир, зримый и незримый, был реальностью — незнание некоторых предметов или явлений отнюдь не означает, будто этих предметов или явлений не существует. А истину, видимо, ты должен создать для себя сам; общей для всех истины, вероятно, не существует, а если таковая и существует, то мы все равно по-разному воспринимаем и переживаем ее, потому что отмечены разностью судеб и своеобразием натур.Долго просидел я рядом с тетей Нуцей. Нет, эта смерть не потрясла меня. Она только наводила на размышления. Находившиеся в комнате переговаривались вполголоса. Люди выходили и входили снова. Пришла какая-то женщина, долговязая, одетая в черное, словно монахиня, выразила соболезнование и села рядом с тетей Нуцей. У пришедшей было суровое лицо, а может быть, оно казалось таким из-за острого подбородка и длинного носа. Видимо, немало горя хлебнула она на своем веку. Громким, резким голосом разговаривала она с тетей Нуцей. Возможно, она была глуховата. Тетя Нуца тихо отвечала ей. Разговор шел о болезни дяди Ираклия. Каха сидел у письменного стола и листал альбом. Все собравшиеся казались скорее приунывшими, чем скорбящими. Совсем иной была смерть Цотне… Потом в комнате объявился Зура, наш с Цотне общий друг. Располневший, румяный. Вошел бодро, деловито, как ближайший родственник покойного, что во время несчастья берет на себя все руководство. Он направился прямо к нам, протянул мне левую руку, правой подхватил тетю Нуцу и попросил ее пройти в другую комнату:
— Хватит вам здесь сидеть, отдохните немного, покойника требуется обиходить.
Он говорил веско, убедительно, но этот тон оказался излишним. Тетя Нуца, покорно подняв со стула свое разбитое тело, сделала несколько нетвердых шагов. Зура и долговязая женщина в черном подхватили ее под руки и вывели. Зура тотчас вернулся обратно. В комнате нас оказалось пятеро — я, Каха, Зура и двое молодых родственников.
— А ну, ребята, перенесем покойного на тахту! — скомандовал Зура.
Тахта уже стояла наготове посреди комнаты. Пока ее покрывали ковром, я, скрестив руки на груди, стоял у стены. На какое-то мгновенье мне вдруг показалось, что я вторично присутствую и переживаю смерть Цотне, но этому ощущению все же чего-то недоставало. Я не мог понять, тяготила меня смерть дяди Ираклия, или моя скорбь была отражением скорби, некогда пережитой в этой семье. Воспоминание и реальность смешались друг с другом… я будто раздвоился, я стоял здесь, как будто все тот же Тархудж, но изменившийся и смирившийся. Тем временем с покойника стянули простыню, я подошел к кровати. Дядя Ираклий лежал в полосатой пижаме, лик его был бледен и умиротворен. Интересно, какую тайну унес он с собой? В другое время, наверное, смерть его потрясла бы меня, но сейчас я был относительно спокоен, и состояние мое лишний раз подтверждало истину, что все в этом мире относительно, и само несчастье, и отношение к смерти, потому что провидение карает человека не только смертью, но и долголетием, ибо для некоторых иной раз смерть — желанное облегчение. От кровати тянуло неприятным, почти смрадным запахом, мятые простыни были отмечены налетом желтизны, но лицо дяди Ираклия еще казалось лицом живого человека, а не трупа. Я взялся за ноги, остальные подхватили усопшего с боков и перенесли его на тахту. Тело было еще мягким, мышцы и суставы не успели окоченеть. Он больше походил на спящего, чем на покойника. Почему все-таки у него такое спокойное лицо? Наверное, он не мучился перед кончиной и, кто знает, может быть, его осеняла надежда, что на том свете он встретится со своим единственным сыном, без которого жизнь его обратилась в сплошной ад. Невольно я обернулся к фотографии в простенькой рамочке — сияя от счастья, дядя Ираклий за плечи прижимал к себе маленького пухленького Цотне, а тот, надувшись, исподлобья смотрел в объектив. Я снова взглянул на покойного. Я знал, что он не верил в загробную жизнь, но, глядя на это спокойное, почти улыбающееся лицо, мне хотелось оставить ему хоть искру надежды.
Я вышел из комнаты, открыл дощатую дверь темного чуланчика, зажег свет и пустил воду. Здесь пахло сыростью. Я взял мыло и подставил руки под струю. Рядом с умывальником на полочке стояли многочисленные пузырьки с рецептами — лекарства дяди Ираклия. Теперь они ни к чему. Как он сиял на той фотографии, обнимая за плечи маленького сына! Наверное, считал себя очень счастливым, а это счастье обернулось источником беды… А Каха, оказывается, в Тбилиси. Последний раз он писал, что собирается в Тушетию и Хевсуретию. Не поехал…
Отворилась дверь, в чуланчик шагнул Каха. Он улыбнулся мне:
— Когда приехал?
— Вчера. Вечером уезжаю, — я снял полотенце. — Не поехал в Тушетию?
— Нет. Обстоятельства переменились. Не стоит говорить об этом, — он мыл руки, а я вытирался.
— Бедный дядя Ираклий!
— Да, задавила его жизнь.
Каха тоже вымыл и вытер руки. Мы вышли на балкон, закурили. В одном конце его собралось несколько человек. Наверное, родственники и соседи. Откуда-то вкусно пахло жареной картошкой. Я почувствовал голод. Родственники и соседи тихонько беседовали. Я не знал ни одного из них. Дул ветер. Бескровные, мертвые лучи заходящего солнца обматывали столбы балкона, бессильно лились на пыльный пол, побеленные штукатуренные стены, забранное решеткой окно большой комнаты с закрытыми изнутри ставнями. После сумрачной комнаты было приятно видеть мощеный двор, слышать шелест деревьев и негромкое деловое обсуждение предстоящих похорон. Я грустил, но грусть эта была приятна, может, оттого, что я ушел в воспоминания, возвращаясь мысленно к тому хорошему, что было связано с этой семьей. Я любил их, а переживать любовь, видимо, приятно само по себе, даже тогда, когда глава этой семьи лежит посреди комнаты, стены которой увешаны фотографиями, запечатлевшими счастливый период жизни этих людей. От былого счастья оставались одни фотографии, но кончина дяди Ираклия не отвращала меня от жизни. По-иному обрушились на меня смерти Цотне и Важа. А эту я встретил подготовленным и прекрасно это понимал. Грусть и отрада владели мной сейчас. Мне было отрадно, что я снова в этой дорогой для меня семье, и грустно оттого, что я здесь встретил. Наверное, и все остальные, сгрудившиеся в том углу балкона, что под руководством Зуры совещались по поводу предстоящих похорон, испытывали такое же, пусть несколько отличное от моего, подспудное чувство приятного. Они ощущали нечто вроде удовлетворения от той заботы и любви, которую проявляли сейчас к семье умершего. А это позволяло им благосклонно взглянуть и на самих себя, а когда ты сам себе кажешься хорошим, невозможно не испытывать удовлетворения. И в то же время все были искренне опечалены, только печаль их скрашивалась удовольствием. Если бы людям не нравилось ходить на панихиды и похороны, никто бы не ходил. Тут, несомненно, подмешивается элемент приятного, потому что кому это противно, тот на похороны не пойдет. Все это отнюдь не означает, будто на свете не существует полной скорби. Она существует, но граничит с умопомрачением. Именно на таких помешанных походили дядя Ираклий и тетя Нуца в день похорон Цотне. А сейчас на этом балконе никто не оставлял такого тягостного впечатления…