Рассказ о непокое
Шрифт:
Во фронтовом Харькове остались лишь писатели, работавшие в дислоцированных в районе Харькова военных газетах, и группа, зарезервированная за ЦК.
Вот так началась для нас война.
Это было спустя двадцать лет после того, как в конце гражданской войны только начался, собственно, процесс становления украинской советской литературы: первые творческие дерзания, первые поиски и первые объединения писателей. Это было на десятый год после того, как на смену первому групповому периоду в нашей литературе пришел период стабилизации литературных норм.
Война началась. С чем же начала ее наша литература?
Что произошло в литературе за последние десять лет? Кто в нее пришел, а кто — ушел?
Прежде всего — о тех, кто ушел.
Я не буду называть имена: эти имена вернулись. Они снова с нами; партия вернула им честь, а творчество этих товарищей, прерванное вследствие нарушения законности, снова заняло свое
Но утраты к концу первого двадцатилетия уже стали восполняться молодыми, свежими творческими силами — и в поэзии, и в прозе, и в драматургии.
Преимущественно это были те, кого в годы вуспповско-ваплитовских распрей "призвали" в литературу из заводских рабочих-ударников: мы иногда забываем об этом процессе, который в принципе, конечно, был искусственным — "призыв" в литературу, однако же из этих "отрядов" утвердилось в литературе не так мало. Они — эти товарищи — в конце концов и так вошли бы в литературу, и без "призыва" — естественным путем, по не будем пренебрегать ни одним шагом нашей литературной истории: этот "призыв" влил немалые свежие талантливые творческие силы.
Назовем лишь: Копштейн, Нагнибеда, Муратов, Баш, Борзенко, Собко, Юхвид, Гуреев, Каляник, Вишневский и другие — разрешим себе здесь воспользоваться этим выражением, ибо число их достаточно велико. И в то же время, может быть, немного позднее — вне "призыва" — начали свою творческую деятельность Гончар, Кучер, Стельмах, Козаченко, Ильченко — и опять-таки — и другие.
Собственно, это уже речь и о том, с чем же пришла наша литература ко дням суровых и грозных военных событий. Потому что молодежь эта, обогатив общее достояние украинской литературы в канун войны, в дни самой войны вошла в актив творческих сил либо на фронте, либо в тылу.
Но я невольно сбился на общий обзор литературного процесса — прерываю на этом, не буду отбивать хлеб у критиков и литературоведов. Возвращаюсь к некоторым "личным" воспоминаниям — хотя, разумеется, никакое личное воспоминание не может быть оторвано от процесса общего, тем паче в годину всенародного подъема.
Наш эвакуационный эшелон мотался туда и сюда: там разбомблена железнодорожная колея; здесь пути забиты воинскими эшелонами, которые спешат с пополнениями и техникой на фронт; в третьем месте станции принимали только санитарные поезда. Все же начальник эшелона (эшелон был обкома партии) еще в пути получил пункт назначения: Казахстан, столица Казахской республики Алма-Ата. Мы ехали — с трудностями и бедами — ровно две педели. Писатели, некоторые художники, композиторы, актеры, архитекторы, врачи, ученые, кое-кто из аппарата обкома партии — преимущественно женщины.
Попутно не могу не вспомнить о тех, кто с нами не успел поехать.
Свидзинский.
Чудесный это был поэт — Владимир Свидзинский. Стихи его, правда, печатали редко. Были они несколько абстрактны, по содержанию оторваны от современной жизни, по образной системе усложнены — из тех, которые в то время считали формалистическими, эстетскими. Такая оценка была, разумеется, лишь данью времени — пуританизму тогдашних художественных требований. Стихи Свидзинского действительно были не для массового читателя, не каждому понятны, но искрении и честны, чисты — без слов неправды и без камня за пазухой. Они печатались редко еще и потому, что Свидзинский писал их мало, стеснялся предлагать редакциям и за свою долгую литературную жизнь сумел собрать и опубликовать всего один поэтический сборничек. Десятка три его поэтических шедевров — миниатюр, аккуратно переписанных рукой автора в общую тетрадь в черной клеенчатой обложке, ходили по рукам среди товарищей, которым поэт — человек на диво тихого, кроткого, застенчивого и нелюдимого характера — решался довериться. Человек глубоких знаний и широкой эрудиции, отличный знаток древнегреческого, латинского и санскрита, Свидзинский чуть не всю жизнь проработал корректором в журналах, в свободное время со страстью отдаваясь переводам с этих языков на украинский: Аристофана тогдашний украинский читатель знал именно в блестящей непревзойденно-поэтической передаче Свидзинского.
Свидзинский не мог эвакуироваться по семейным обстоятельствам, но в последнюю минуту перед оставлением Харькова был все же вывезен. Эшелон, в котором он ехал, попал под бомбежку, тяжелая бомба угодила в вагон — жизнь поэта оборвалась. Обстоятельства гибели, смерть в пламени взрыва дали повод контрреволюционной печати трезвонить в течение долгого времени, будто Свидзинский был "сожжен" большевиками. Но это ложь из слепой ненависти: Свидзинский не был репрессирован, его просто вывезли с группой стариков и больных с территории, которой предстояло попасть под вражескую оккупацию, потому что уже было известно, что гитлеровцы стариков и больных сразу уничтожают.
Алешко, Корж.
Алешко был и по возрасту и по творческой биографии из
самого старшего, дореволюционного поколения украинских литераторов. Новая, советская жизнь была ему непонятна и чужда; все годы, что я его знал, он держался в стороне от литературной жизни и фактически поэтом уже не был — не публиковал почти ничего. Как председатель Харьковской организации я изрядно-таки повозился с ним, пытаясь втянуть его в общественную жизнь и вернуть к литературной работе. Алешко навстречу таким попыткам не шел, а позже и вовсе уединился где-то на хуторе и жил мелким обывателем. Так — обывателем — не двинулся он с насиженного гнезда, когда обстановка войны поставила вопрос об отъезде. Возможно, мы и сами не побеспокоились об его выезде — не до "бывшего поэта" Алешко, где-то на хуторе, было нам тогда. Допускаю, что остался он по инерции, так же по инерции жил и дальше — сама жизнь в условиях оккупации распорядилась его судьбой. Немцы его угнали, когда перед наступлением Советской Армии угоняли все мужское население. Один из писателей-фронтовиков встретил его где-то среди работавших на немецких противотанковых сооружениях, когда немцы бежали, а пленников-землекопов бросили. Видели его вместе с Омелько Коржом.Корж был, должно быть, подобной же судьбы. Он тоже все последние годы жил анахоретом — где-то в селе, в полусотне километров от Харькова. Ни малейшего участия в жизни литературной среды он не принимал, так же, как в общественной жизни вообще. Но творчески не был пассивен — как поэт и как художник. Стихи его печатались время от времени, опубликована была и его совсем недурная, большая поэма о Пушкине — с его же, выполненными в гравюре на дереве, иллюстрациями. Думаю, что и он тоже по инерции, по-обывательски, не двинулся с места в лихолетье войны и прошел те же этапы, что и Алешко: принудительный угон на работы для гитлеровцев.
Вышли ли они живыми из пекла войны и принудительной "миграции", мне неизвестно.
Год в Алма-Ате.
Вот они передо мной — воспоминания о годе жизни в Алма-Ате: больше полусотни машинописных страниц. Я не включаю эти страницы в мой рассказ о непокое литературной жизни тех лет. Не потому, что эти странички — лишь начало записей и воспоминания о "Годе в Алма-Ате" я закончу когда-нибудь позже, на досуге, если таковой вообще представится. Воспоминания о годе жизни в эвакуации я не помещаю здесь потому, что в них слишком много личного, иногда лишь созерцательного, слишком много и рефлексий по поводу военного лихолетья, а в этих записках я хочу вести речь лишь о том, что самым тесным образом связано с литературным процессом на Украине.
Разумеется, какая-то долька общеукраинского литературного процесса прошла и тут, в столице Казахской республики, далеко за Уралом, под Тяньшаньским хребтом. Ведь прибыло в Казахстан больше полусотни украинских писателей — харьковчан, киевлян, львовян, и моей функцией, по поручению президиума нашего украинского Союза, было: сохранять единство этого распыленного на сто- и тысячекилометровых расстояниях "коллектива", выявлять и по возможности удовлетворять его нужды через Союз писателей Казахстана и вообще "руководить" этим разбросанным коллективом. Я был "уполномоченным" президиума Союза писателей Украины. Но нас, оставленных в самой Алма-Ате украинских писателей, было всего трое: я, как председатель эвакуированной Харьковской организации и уполномоченный СПУ, Забила, исполняющая обязанности секретаря Харьковской партийной организации, да еще Владимир Кузьмич — из-за его тяжелого психического состояния: все остальные товарищи разъехались по колхозам и заводам республики. Гордиенко и Клоччя возглавили далекий казахский колхоз, руководители которого были мобилизованы в армию; Сейченко в другом колхозе взялся за огородные дела; Донченко стал работать на железной дороге; Бедзик — агрономом на сахарном заводе; Яровицкий — инженером на металлургическом. Другие стали учителями, работниками районных редакций, культработниками в госпиталях. Товарищи разбрелись по тысячекилометровым просторам огромной республики, но что значит "чувство локтя" в тяжкий час! Странная вещь: о жизни, деятельности и, в частности, творческой работе каждого писателя я знал тогда больше, нежели теперь, в мирное время, когда мы живем в одном городе, в соседних кварталах и то и дело встречаемся на территории клуба писателей. Из самых дальних уголков товарищи регулярно писали мне, и с каждым из них я держал постоянную связь. Впрочем, и в самой Алма-Ате собралась довольно значительная группа писателей, эвакуированных из разных городов и республик: русские писатели из Ленинграда и Москвы, еврейские — из Литвы и Румынии. Я от эвакуированных был кооптирован в президиум правления Союза писателей Казахстана. Так что "функции" мои были довольно обширны и разнообразны, а поручений и нагрузок — выше головы. Эти "функции" и поручения распространялись нередко далеко за пределы нашей Украинской организации да и литературы вообще.