Разговоры
Шрифт:
— А то пыжились? «Прямые канцлеры в отставке»?
— Даже не в отставке.
— Несменяемые?
— А то? Красный околушек разве потеряешь? С чем родился, с тем и умрешь.
— Ну а борзятничество все же есть?
— Есть и всегда будет. Но уже псовая охота не ту окраску имеет.
— Просто забава!
— Ну да. А ведь прежде, когда он выезжал, — ведь он осуществлял один из пунктов Жалованной грамоты. Как рыцарь в крестовый поход, так он в отъезжее поле.
— «Конен, люден и оружен».
— Pro fide et patria.
— А женщины?
— Женщины всегда были человечнее мужчин. Разве вы когда-нибудь в женщине замечали, что проступает, лезет вперед сословное самосознание?
— Это-то
— Ну да, так это не сословность, а это те, кто побывали «выньстуте»; и то — только до замужества. Сколько я видал таких несчастных существ, которые выкидываются из столицы или губернии в уезд, из рекреационного зала в семью, из класса в жизнь. Без всякого интереса, без всякой приспособленности, без потребности в жизни, без умения жить. Никчемушние существа, которые ничего не умеют, как только скламши ручки скучать. И подумайте, с такими данными быть женой, хозяйкой, матерью… Но и этого больше нет.
— Другое воспитание?
— Тоже не знаю. Что вы все о причинах спрашиваете? Это была такая принцесса Ганноверская Софья-Шарлотта, тетка Фридриха Великого, синий чулок, которая изводила философов своими вопросами; Лейбниц говорил: «Она хочет знать причину причин».
— Ну так без причин: что же теперь?
— Интересы, хозяйство, воспитание, агрономия. Уж этого нет, что кто не вышла замуж — лишнее существо.
— Послушайте, это лучше, чем в столицах.
— А то разве можно сравнивать? Чем дальше от сложившихся условий, тем больше жизни. Я помню, присутствовал, как встретились в Риме, в гостиной, одна русская дама, бывшая на войне сестрой милосердия, с итальянским офицером, который был послан от своего правительства на поля Маньчжурии… Да вы знаете — Камперио…
— Который книгу написал?
— И книгу написал, и лекции читал в Италии о роли русской женщины в Красном Кресте; я был на его лекции в Риме. Я никогда ничего более восторженного и более смелого не слыхал. Перед представителями русофобской печати так прославить русскую женщину и в присутствии обеих королев так пристыдить итальянскую женщину… Он себе нажил массу врагов.
— Так вы говорите, видели, как встретились этот итальянский офицер…
— С бывшей сестрой милосердия. Это был такой взрыв радости, обмен воспоминаний, воспоминаний героических — героических для нас, а для них повседневных, — о событиях до такой степени вне всяких условий обыденности, в которых сливалась такая сумма ощущений, чувств, деяний для нас с вами неповторимых, недостижимых, что положительно казалось — только там жизнь, а здесь ничего, слякоть одна.
— Так что, чем меньше условий установленных, незыблемых, повторяющихся…
— Тем больше жизни.
— Чем шире рамка…
— Тем больше места для содержания.
— А без рамок можно ли?
— А в рамках возможно ли?
— Вот и дилемма.
— Вечное колебание в полярности.
— И вечное стремление к тому, чего нет.
— Когда рамка есть, стремление разбить ее…
— А когда ее нет, стремление создать ее.
— Уж это… Посмотрите только на американцев…
— А что?
— Да как же. Сословий не имеют — выдумали себе дворянство: кто приехал на первом корабле из Англии — знаменитый «May Flower». Но если бы действительно все на нем разместились, кто претендует, корабль бы ко дну пошел, не только не дошел бы, а и не вышел бы. В Нью-Йорке создали себе аристократию.
— Знаменитые «400»?
— У одной чикагской барыни я спросил: «Вот в Нью-Йорке четыреста, а сколько в Чикаго?» Она подумала минутку и сказала: «Я думаю, что нас восемьдесят». Тогда я подумал, что, идя все дальше на запад,
я, наверно, приду в глухое местечко, где встречу девочку, которая на мой вопрос: «Сколько вас?» — ответит, как в известном стихотворении: «Нас семеро».— Но вы ей этого не сказали?
— Нет, но я это говорил в публичных лекциях, и надо отдать им справедливость, они отлично принимают шутку. Они ничего так не любят, как чтобы ими занимались. И, если позолочена, всякую пилюлю принимают.
— Но какой ужас американизм.
— Оскорбителен.
— И как распространяется.
— Диккенс сказал: «Миссия Америки в том, чтобы опошлить вселенную».
— И Америка свою миссию исполняет.
— Да, Европа превращается в гостиницу для американцев.
— У нас не знают этой стороны американизма.
— Изучить не на чем. Одно только и знают — «страна свободы». А как задыхаются те, кто туда попадает. Там не умеют жить; за вечной охотой на деньги они не видят жизни. Мне всегда казалось, что какой-нибудь лабазник у нас в уездном городе, сидя на завалинке после трудового дня, смотря, как в пыльном облаке, позлащенном вечерней зарей, возвращаются с водопоя коровы, больше наслаждается, чем господин Пульман, купаясь в своих миллионах.
— Никакой мягкости, никакой уютности.
— Не в характере. Даже когда желание есть, не умеют. Однажды в Чикаго в одном доме меня просили после обеда сесть за фортепиано. Сыграл что-то, не помню что. «Пожалуйста, сыграйте русский гимн». Только раздались первые аккорды «Боже, царя храни», вижу, хозяин, лукаво подмигнув, подходит к камину, снимает какой-то предмет и несет ко мне: «Вот, чтобы вам чувствовать себя совсем как дома». И передо мной на пюпитре образ Божьей Матери — от Овчинникова.
— Никакой перспективы — ни исторической, ни психологической.
— Все плоско, все близко, до всего можно дотронуться пальцем.
— Как не похоже на русский характер!
— Никогда не забуду впечатления. Раз в Нью-Йорке мне передали приглашение на вечер в незнакомый дом — хозяйка русская и жаждет видеть русского. Прихожу — встречает меня статная старуха. Оказывается — внучка последней грузинской царицы, замужем за доктором. Она увлекла меня в угол… Лились воспоминания и излияния — я никогда от незнакомого человека не слыхал столько поведанного близкого, частного, личного. Я затруднился бы что-нибудь вспомнить; я знал, что это мне говорилось не для того, чтобы я запомнил: есть речи, в которых важно устье, в других важен исток. Я слушал, не слыша; я помню только «Кавказ… царица… институт»; я помню беспокойный веер, помню на черном платье, вместо брошки, бриллиантовое «А» — фрейлинский вензель императрицы Александры Феодоровны, и я помню никогда так ясно не испытанное ощущение клетки… Как крыло, бился черный веер…
— Кавказские горы в нью-йоркской тесной квартирке…
— А то помню, в еврейской школе рабочего квартала в Чикаго — маленькие девочки, только что приехавшие из России. Я с ними заговорил по-английски — еще не умели, заговорил по-русски — слезы помешали…
— Забудут?
— Надо надеяться… И со всем тем, хотя после Америки я видел такие сказки человечества, как Индия, Цейлон, Каир, — когда я вернулся домой, ярче всего передо мною стояли американские воспоминания: свистки, колеса, грохот, гудение — и спешка, вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Вам случалось когда-нибудь в детстве попадать на фабрику с колесным гудением — молоты, поршни, ремни, огнедышащие жерла, — и вдруг вы потеряли старших?.. Вот такое первое впечатление. Потом свыкаешься. Вокруг вас бегут, и вы бежите: поневоле побежишь, если отстать не хочешь.