Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
Шрифт:

Сразу же зададим мажорную тональность [ton majeur] [667] : воскрешение, о котором идет речь, не минует смерти, не выходит за ее пределы, не вовлекает ее в диалектическое движение. Напротив, оно образует предел и истину умирания. Оно осуществляется в смерти не для того, чтобы пройти сквозь нее, но чтобы, безвозвратно погружаясь в нее, воскресить ее самое. Воскресить смерть совершенно не то же самое, что воскресить мертвых. Воскрешение мертвых заключается в том, чтобы вернуть их к жизни, сделать так, чтобы жизнь вновь возникла там, где смерть ее уничтожила. Это необыкновенное, чудесное действие, которое заменяет законы природы сверхъестественной силой. Воскрешение смерти — это совершенно иное действие, если, конечно, это вообще действие. В любом случае это, безусловно, творение — слово, которое тесно связано с предыдущим термином [op'eration — oeuvre] [668] , или дело творения, творения в его сущностной праздности [d'esoeuvrement].

667

Здесь ton majeur является одновременно: понятием, заимствованным из музыкальной терминологии, — «мажорная тональность», обычным лексическим оборотом, обозначающим «основное направление», и, кроме того, подразумевает существование оппозиции мажорного-минорного, которую можно найти у Батая. — Примеч. пер.

668

Op'eration происходит от латинского opus, эквивалентом которого во французском языке является слово oeuvre — Примеч. пер.

Но

даже эту праздность в действительности мы можем понять, лишь исходя из воскрешения смерти, если через творение «речь наделяет голосом сокровенность смерти» [669] .

Итак, редкая для Бланшо формулировка «воскрешение смерти» имеет решающее значение. Возможно даже, он употребил это выражение всего однажды, но высказал его так решительно и таким поразительным образом, что этого единственного раза ему показалось достаточно — к тому же само выражение, и так слишком рискованное, грозило превратиться в опасное, если его повторять. Ведь оно действительно опасно и может открыть путь ко всякого рода двусмысленностям. Бланшо это понимал и стремился предотвратить этот риск, хотя и брал на себя некоторую его долю, долю тщательно и, можно даже сказать, осторожно отмеренную. Эта доля риска, по крайней мере частично, связана у Бланшо с сохранившимися в его мысли о воскрешении монотеистическими, а точнее, христианскими корнями.

669

Бланшо Морис.Пространство литературы. М.: Логос, 2002. С. 150. (Здесь и далее некоторые цитируемые переводы изменены. — Примеч. пер.).

Прежде всего мы должны ненадолго остановиться на этом христианском истоке, хотя в дальнейшем нам, быть может, придется вернуться к нему более подробно. Ведь Бланшо вполне мог бы замалчивать его, даже полностью его вытеснять, заменяя «воскрешение» теми или иными терминами, предположим, такими, как «праздность» — «творчество без завершенности» — или «безумие», или же «бессонница», «обращение» или «переворачивание» [670] или еще «признание», ход и «отклонение» [extravagance] которого попытался показать Кристоф Бидан [671] . До некоторой степени подобное замещение имело место и снимало всякую зависимость от религии. Однако понятно, что в таком случае была бы утеряна непосредственная и очевидная связь со смертью, избавление и освобождение от которой прямо обозначаются воскрешением. Итак, не было возможности обойтись без этого термина, предназначенного служить логическим оператором между смертью, отношение к которой полагается как присущее письму, и письмом (словом, криком, стихом), отношение к которому полагается как присущее умиранию или смертности человека. Это, однако, еще не все: нужно также учитывать и тот элемент, сам факт существования которого является предпосылкой теологического мотива.

670

Рискуя быть неточным, наспех даю несколько ссылок на эти пять терминов, заимствованных из «Пространства литературы», на с. 47, 188, 176, 277.

671

Ср.: Reconnaissances: Antelme, Blanchot, Deleuze. Paris, Calmann-L'evy, 2003.

Здесь следовало бы распространить анализ на всю теологическую, или, если так можно сказать, теоморфологическую данность в тексте Бланшо. Но это уже — для другой работы. Замечу только, относительно воскрешения, что эта данность особым образом уточняется на подступах к этому мотиву. Она уточняется путем прямых отсылок к евангельскому персонажу, которого можно назвать эпонимом воскрешения: это Лазарь из Евангелия от Иоанна. Действительно, прежде всего появление Лазаря совпадает с первым и, возможно, единственный раз встречающимся у Бланшо выражением «воскрешенная смерть». Хронологически это происходит рано, так как первое издание «Фомы Темного» появилось в 1941 году [672] . Данный текст перешел и во второе издание, однако в нем изменены две фразы, идущие до и после фразы с упоминанием Лазаря. Это говорит о внимании, которое уделяет автор данной фразе, где субъектом является Фома: «Он шел, единственный истинный Лазарь, сама смерть которого была воскрешена».

672

Это издание очень трудно найти, и я благодарен Кристофу Бидану за то, что он мне его предоставил: Blanchot Maurice.Thomas l’Obscur. Paris: Gallimard, 1941. Данный пассаж находится на с. 49, а во втором издании 1950 года — на с. 42 (См. русский перевод: Бланшо Морис.Рассказ? Полное собрание малой прозы / Сост. и пер. А. Лапицкого. СПб., 2003. С. 153. — Примеч. пер.).

Уточним сразу же, что шестью строчками выше в тексте было сказано: «он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности в том, что оторван от смерти и от жизни». Эта последняя фраза вносит небольшие изменения в синтаксис первого издания, облегчая его и обращая первоначальный порядок слов: «от жизни и от смерти». Облегчение же состоит в том, что полностью изменяется модальность следующего вводного фрагмента: «вдруг, словно удар грома, его охватило безжалостное чувство, что он был оторван…» Эти микрологические уточнения очень показательны: в то время как дверь гробницы продолжает напоминать эпизод из Евангелия и предшествует имени Лазаря, сознание Фомы переходит от «чувства» к «уверенности», а уверенность лишается всякой «громогласности» и зрелищности. От состояния шока мы перешли к утверждению уверенности (достоверности), которая, в общем, не так уж далека от режима картезианского ego sum. От ошеломляющего потрясения Фома переходит как бы к мертвому cogito, cogito внутри смерти или cogito самой смерти. Он осознает себя равно «оторванным» от смерти и от жизни (отсюда необходимость поменять порядок слов). Он мертв, но в то же время не погружен в вещественность «смерти»: он становится мертвым субъектом отрывания от самой смерти. Это также причина, по которой он не воскрес, то есть не возвратился к жизни, пройдя через смерть; оставаясь мертвым, он продвигается в смерти («он шел»), и сама смерть воскресает в этом «единственном истинном Лазаре».

Смерть — это субъект; субъект, который не является или больше не является своим собственным субъектом. В этом смысл воскрешения: ни субъективация, ни объективация. Ни «воскресший», ни труп — но «воскрешенная смерть», как будто распространившаяся по трупу и поднимающая его на ноги, при этом не возвращая его к жизни. И ничего более. Где было Я, должно оно воскреснуть [673] .

Следовательно, Лазарь из Евангелия не является истинным: это персонаж чудесного повествования, преодоления смерти через в высшей степени невероятное возвращение к жизни. Истина заключается не в таком возвращении: она коренится в совпадении смерти и жизни внутри нее, которая не возвращается к жизни, но придает жизнь самой смерти. Или иначе: истинный Лазарь живет своим умиранием и умирает своей жизнью. Именно так он «идет». Текст продолжается, заканчивая главу (и также изменяя, облегчая первую версию, в которой данная глава еще и не заканчивалась на этом): «Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение [ascension] к драгоценнейшей точке жизни». Это тайное и победоносное шествование среди катастрофысовершается таким же шагом, каким мы идем навстречу смерти. Фома обернут в саван, как и Лазарь, в то время как шаг людей — это шаг «вознесения» [ascension]: еще один христианский термин, обозначающий на этот раз движение, свойственное тому, кто воскрес. Таким образом, отдаление от Евангелия значимо только через новое упоминание о нем. Истинный Лазарь не может быть абсолютно другим Лазарем, чем Лазарь, воскрешенный Христом (который в том самом эпизоде в Евангелии от Иоанна говорит: «я есмь воскресение»): в нем остается нечто от этого чудесно исцеленного человека.

673

Аллюзия на знаменитую формулировку Фрейда: Wo es war soll Ich aufstehen («Где было оно, должно появиться Я»). — Примеч. пер.

Но это как раз не является чудом. Это скорее смысл, который

рассказ о Фоме придает чудесному повествованию: этот смысл или эта истина — не в прохождении сквозь смерть, но в самой смерти как переходе, перенесении, когда она превращается из самой себя в саму себя, лишаясь своей вещности, объективной позитивности смерти, чтобы раскрыться — «драгоценнейшая точка жизни», как предел, где обращается и освобождается доступ жизни к чему-то такому, что не противоположно и не запредельно ей, что не является ее сублимацией, но — исключительно и в то же время бесконечно — ее изнанкой, освещаемой самым темным ее ликом, ликом Фомы, получающим свет из мрака и потому умеющим отказаться от единственного света возможных значений.

Надо ли еще уточнять? «Темный Фома» излагает не что иное, как историю воскрешения героя или, вернее, воскресения как такового, поскольку Фома сам естьвоскресение, подобно Христу, другие слова которого упоминаются по поводу смерти Анны [674] , тогда как Анна есть воскрешенная, мертвая, чье «безутешное тело» [675] есть в то же время присутствие, которое «придавало смерти всю реальность и все существование, составляющие доказательство ее собственного небытия». И монолог Фомы, который проводит ночь у ее изголовья, продолжается далее: «Не неосязаемая, не растворившаяся среди теней, она скорее властно являлась его чувствам» [676] . Однако эта последняя фраза, где прочитывается сильное чувственное присутствие тела, должна также прочитываться согласно прямому указанию рассказчика, уточняющего, что Фома говорит: «словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными» [677] и что поэтому, согласно своему звучанию, множественное число «чувствам» [aux sens] — формулировка, впрочем, немного необычная в таком месте — становится неслышным и сокращается до единственного числа [sens — смысл], рассчитанного на то, чтобы быть слышимым, но при этом формально не навязывать свое понятие.

674

Там же. С. 186.

675

Там же. С. 186.

676

Там же. С. 187.

677

Там же. С. 186.

Бланшо подтверждает это всеми возможными способами: воскрешение означает проникновение по ту сторону смысла, продвижение в это потустороннее шагом, который не идет никуда, лишь повторяя равенство самому себе. Письмо, как мы знаем, образует след или отпечаток этого шага. Но оно является таковым лишь постольку, поскольку открывается в «пространство, где, собственно говоря, смысла нет пока ни у чего, а между тем все, у чего есть смысл, восходит к нему как к своим истокам» [678] . Оставим пока в стороне те обстоятельства, в силу которых этот текст 1950 года написан языком, немного отличным оттого, которым Бланшо будет пользоваться позже. Безусловно, это несоответствие существенно, и сам Бланшо не оставил его без внимания [679] , но это совсем не помешало, а даже наоборот, способствовало впечатляющему постоянству, удивительной настойчивости мысли, сохраняющейся в своих неизбежных вариациях. Таким образом, получается, что пространство воскрешения, которое определяет воскрешение и делает его возможным, — это пространство за пределами смысла, оно предшествует смыслу и следует за ним — поскольку в данном случае предшествование и следование не имеют никакого хронологического значения, а обозначают столь же бесконечную, сколь и мгновенную вневременность, вечность, чья главная суть — в изъятии. (Но замечание о таком смещении терминов, обнаружившемся у Бланшо после «Пространства литературы», должно было привести к постановке нового вопроса: пожалуй, в некотором смысле Бланшо произвел приостановку или прерывание мифического регистра; но все-таки что такое есть в его мысли, что, несмотря на прерывание, возможно (даже без сомнения), продолжает и не может не продолжать настойчиво повторяться? Эта настойчивость соединяется у Бланшо с настойчивым повторением имени «Бог», к которому надо будет возвратиться в другом месте.) [680]

678

Бланшо Морис.Пространство литературы. С. 260.

679

Ср., например: Blanchot Maurice.L’Ecriture du d'esastre. Paris: Gallimard, 1980. P. 97. Но в той же книге мы находим немало проявлений мысли о «воскрешении». Так, когда на с. 214 утверждается, что К. из «Замка» «слишком устал, чтобы умереть, чтобы приход смерти не стал для него бесконечным не-приходом», то этот «не-приход» и есть «воскрешение». Тем не менее между 1950 и 1980 годами у Бланшо частично стирается лексика с христианскими коннотациями. Как замечает Кристоф Бидан по поводу Фомы, везде, кроме второго издания «Фомы Темного», «его евангельское имя стирается в пользу других — атеистических — фигур великодушия; таких, как „последний человек“ или „друг“» ( Bident Christophe.Maurice Blanchot, partenaire invisible. Seyssel: Champ Vallon, 1998. P. 290). Остается определить, что стоит за самим этим стиранием, каково значение этого действия самого по себе, его модальности и его возможности, того, что происходит при переходе от имени собственного к имени нарицательному, и вообще каково содержание такого «атеистического» замещения, которое при всем том не нарушает неоспоримую непрерывность, непрерывность мышления об умирании.

680

Ср. пока мою небольшую статью «Имя Бога у Бланшо» (Magazine litt'eraire. 2003. № 424). Что касается вопроса о мифе у Бланшо, можно продолжить дискуссию, открытую Даниэлой Хурезану: Hurezanu Daniela.Maurice Blanchot et la fin du mythe. Nouvelle Orleans: Presses Universitaires du Nouveau Monde, 2003.

Жизнь, из которой изымается смысл, умирание жизни, которое пишет само себя, образуя не только письмо писателя, но и письмо читателя и даже, более того, письмо тех, кто не пишет и не читает, будь то безграмотные или те, кто забросил научные занятия, — одним словом, письмо, определяемое как «умирание одной книги во всех книгах» [681] , или также следующим определением: «Писать, „формировать“ в бесформенном отсутствующий смысл». Эта жизнь есть жизнь, сокрытая от смысла, она не воскресает как жизнь, но она воскрешает смерть: она изымает из смерти момент ее наступления [av`enement] и ее событие ['ev'enement], она освобождает от конца [d'ec`es] смертности умирание бессмертия, через которое я непрерывно познаю эту радикальную сокрытость [retrait] смысла, а следовательно, самое истину. Я познаю эту сокрытость, я участвую в ней, то есть я лишаю свою смерть, время ее наступления, любого свойства, любого собственного присутствия. Таким образом, я двойным образом избавляюсь от самого себя и «преображаю сам факт смерти» [682] : смерть больше не приходит ко мне как разрыв, производимый во «мне» [moi], но становится общим и анонимным уделом, которым она только и может быть, и, следовательно, смерть воскресшая, отлучающая меня от самого себя и от смысла, не просто открывает меня истине, но открывает наконец меня самого как истину, как темную славу истины в действии.

681

Blanchot M. L’espace literaire. Gallmard, 1955. P. 191.

682

Бланшо Морис.Пространство литературы. С. 148.

Каким-то неуловимым образом сама жизнь Бланшо — жизнь, которая своей сокровенной сокрытостью, пожалуй, делала возможным утверждение и открытость совсем иной жизни, которая своим объявленным отсутствием влекла за собой в высшей степени настойчивое публичное присутствие жизни, сокрытой от смерти объективированного и отождествленного с личностью и творчеством существования, — такая жизнь Бланшо, не тайная, но, напротив, всецело «опубличенная», стала жизнью, прижизненно воскрешенной через публикацию своей все время реализующейся смерти. Несомненно, в этой позиции есть некоторая амбивалентность. Но своей связностью и стойкостью она непрестанно побуждает к размышлению. По крайней мере, не подлежит сомнению, что Бланшо никогда не руководствовался ни стремлением к оживлению, ни к чуду, но понимал свою жизнь как изначально мертвую и тем самым обращенную в воскрешение (если здесь уместно слово «понимать» — но по крайней мере можно сказать «принимать»).

Поделиться с друзьями: