Родной очаг
Шрифт:
— А Ганя вам кисельки варила бы, — заговорил сын Павло, схожий с Вадиком, только вот плечи более хищно ссутулены, а в басе будто водоворот клокочет. — У вас молока нет, а мы в магазине берем каждый день сметану, сыр, молоко.
— В вашем возрасте те, кто поумнее, — все теперь на диете, никто себе зла не желает, — молвила невестка Ганя, у которой губы иссечены острыми черточками, словно стекло потолченное. — Это прежде несли в рот, что рука гребла, а нынче народ не голодный, ест с соображением.
— Бывает, от утра до вечера одним воздухом сыта, а для воздуха сколько того соображения нужно? — возразила мать, поднимаясь. — Полежу в боковушке, а вы тут похозяйничайте. И на огороде да в садике поглядите, и в хате. Все берите, для чего мои руки не пригодны, ибо все без людских рук деревенеет и мертвеет.
— Мама, и как это вы!.. Мама, и как это мы!.. —
— Живем не для людских глаз, — сказала Карамашиха, шаркая по щепкам ногами, обутыми в кирзовые сапоги. Горбилась над костылем, упиравшимся ей в грудь, а из-под темного платка на виске белел снег поздней седины. Повеялась через порог, словно волна тяжелого серого дыма.
— О, мы отсюда груши повезем или кашу из них? — скрипнула голосом Ганя, заметив, как груша выпорхнула из сыновьих рук в траву.
Похожий на грача Павло супил брови, а во взгляде прорастала какая-то мысль. Редко наведывался к матери, за работой в автомастерской и за домашними делами времени не выкроишь, вот теперь будет чаще приезжать. Хорошо, что мать кое-как себя обиходит, но уже больше не про этот свет думает, а про тот, куда хозяйства своего не возьмет, с хозяйством тут нужно справляться.
— Как-то и неудобно… — промямлил.
— Неудобно? — встрепенулась Ганя острым голосом, словно хорошо разведенной пилой. — Исполнять волю матери — и неудобно? Сама письмо написала, сама позвала. Когда-то ж должны с материным огородом управиться, а наш огород в Хвощевке чужие руки тоже не уберут. Грех сказать, но лучше теперь перевезти, чем когда беда случится. Лучше перевезти раньше, чем позже, потому что всякие людишки бывают — тут тебе губы мажет медом, а там тебе…
Ганя не досказала про здешних «людишек», которых не знала, потому что родилась в Хвощевке, и неожиданно острая пилка в ее голосе тонко запела:
— Если б думали тут укореняться, но про то не думаем, потому что лучше Хвощевки нет.
— Конечно же укореняться тут не собираемся, — согласился Павло и пошаркал чугунными ногами по щепкам, словно по засохшей рыбьей чешуе.
Из сеней заглянул в боковушку, полуосвещенную окошком в одно стекло, сквозь которое пролезла бы разве что кошка или курица, а не вор. Под окошком на топчане лежала мать — маленькая и сухая, словно вытрепанный непогодой ржаной сноп. Полевой березкой светились ее выцветшие до меловой белизны открытые глаза. Руки вились вдоль неподвижного тела, словно высохшие тыквенные плети.
— Может, воды подать? — спросила невестка.
— Уже пила и ела, дети, — отказалась старая. — А вот дверь не закрывайте, я из каморки во двор гляжу.
В меловой белизне открытых глаз словно тучки проплывали, тучки от воспоминаний или мыслей, посещавших Карамашиху, размытый взгляд ее тонул в молочной пене солнца, заливавшего двор. Покой дурманил голову, и старой казалось, что плывет она в лодке, вода по-птичьи щебечет в весенней тьме, лодка устлана пахучим татарским зельем, и в нем мерцают белые очи водяных лилий, серп месяца зазубрился над мокрым лбом Саввы, а тот набирает в ладони лунной воды то ли из речки, то ли с далекого неба, золотые капли стекают с его пальцев, капают ей щекочущими кожанчиками на грудь и коготками-иголками колют кожу, и смех сверкает на цветущих губах Саввы, и губы его сияют остро, как молодой любисток, и уже цветущие губы — молодой любисток — наклоняются, и смех его мглистый наклоняется, и уже не колются золотые кожанчики, самим мглистым смехом закрыта небесная голубизна, затоплена лодка, и так отчаянно хорошо в пахучей музыке мглистого смеха…
Невестка все-таки закрыла дверь — ей все казалось, что свекровь каждый их шаг видит, да и спокойнее так выносить всякую всячину из хаты и класть на грузовую машину, когда тебя не стерегут глазами. И того нажитого имущества у бабы не так уж много, но…
В толстые домотканые рядна, что пожелтели в сундуке, как старое сало в кадке, завернули какие-то сувои полотна, что чудом сохранились до сих пор, вышитые рушники, сорочки, платки, каких у бабы немного набралось. А подушек за жизнь собралось столько, что не вместилось в один узел, да и как было не собрать столько перьев и пуха, коли баба держала кур, гусей и уток, когда длинными, как веревки, ночами знай драла и драла перья. Павло заколебался — снимать со стен иконы или пока не снимать: пусть бы мать покрестилась на какого-нибудь святого, но все-таки поснимал. Слышал,
что и иконы теперь в мире в цене, а эти — такие старинные, гляди, какие лики ясные у чудотворцев, и рамы почернели, словно сажа. На месте икон на стенах остались голые белые пятна, похожие на бельма; казалось, прежде хата словно бы глядела теми иконами, а теперь ослепла. В широкие плетеные корзины складывали чугуны, горшки, миски, тарелки, а чтобы в дороге не разбились, Вадик пересыпал их опавшими листьями и перекладывал соломой. Павло уже хотел снимать с посудника фарфоровые тарелки, но жена перехватила его руку:— Позже заберем.
— Когда позже? — не понял.
— Не забывай… и девятины нужно справить, и сороковины. Конечно, для случая и у соседей попросим, но что ж… что людишки подумают!
Лицо у Павла дрогнуло, в глазах зачахла глухая печаль: совсем забылось про девятины и сороковины, а от них ведь не отделаешься. И вправду нужно оставить немного посуды, хотя бы для отвода глаз. Лавки вдоль стен пусть стоят: поминальщики должны ж на что-то сесть, и стол пусть остается. И почему Ганя поздно вспомнила о поминках? Иконы содраны вместе с рушниками, а кто не любит потрепать языком и судом скорым не осудить! Наверно, пусть и святые снова по стенам рассядутся, не все, конечно, а некоторые «уполномоченные», подумал Павло, и колючие осы улыбки задрожали в уголках губ.
— А чего это ты великомученицу назад водворяешь? — удивилась жена.
— «Чего, чего?» — передразнил. — Никуда наша великомученица не денется, еще успеем забрать. И Спаситель пусть еще побудет в хате.
— Дело хозяйское, — не стала противиться.
В углу на жердочке висел белый, словно из пеклеванной муки замес, кожух покойного деда Саввы, который умер в прошлом году на мясоед. Сколько тогда разговоров было — положить деда в гроб в овечьем кожухе, чтоб теплее там ему было, или в одном костюме! Рядом с белым кожухом деда краснел дубленый кожух бабы Карамашихи, мерцая у ворота и на отворотах серебристыми бусами. Карамашиха в кожухе ходила разве только в сельмаг, кожух был как новенький и очень шел Гане, которая уж не раз примеряла его. Теперь вот сняла с жердочки оба кожуха, свернула вместе, крепко перевязав пеньковой веревкой. Как подумать, уже осень, за осенью и зима подкрадется, кожух для мороза и сшит, но — протянет ли бабка Карамашиха до зимы, коли уж кончину свою скорую почуяла, коли позвала имущество собирать. А доплетется старенькая до морозов крепких — так разве Павло не привезет кожух назад, коли колхозная машина в руках, коли всегда за рулем!
Так они вдвоем хозяйничали в хате, которая становилась беднее, наполнялась странной сиротской печалью, и черная паутина по углам казалась застывшими морщинами печали. Словно сидела птичья стая, но налетела буря — и от птичьей стаи остались развихренные клочья, скоро буря и их так же безжалостно разметет…
Лодка качнулась, ударив всплесками, словно это затрепетала быстрая рыба, втянутая в сеть из ночной бездны пруда. Карамашиха почувствовала, что взлетает с пахнущего лона качающейся лодки и плывет сладостной и перепуганной птицей в воздухе, а в сыпучем решете неба просвечивается звезд немерено и несобранно, а губы у Саввы как два вьюна огненных, что блестят мглистой улыбкой, и эта улыбка еще таинственней теплой летней ночи их молодости. Савва с плеском-громом шагал по воде, а она трепещущей сладостной птицей цвела в дубовых корягах его рук, в висках звенела раскаленная кровь, брызги воды долетали до пылающих щек и взрывались прохладой, голова Саввы качалась ржаным снопом в звездной вьюге, и не виделось края лунной дороги, разлитой плавленым золотом по пруду. В звоне крови, в лунном свечении воды, в музыкальном пении сердца, в мглистой улыбке изогнутых уст Саввы, в золотой стежке, что не тонула в пруду и коленями разбивалась на языки летящего огня, — во всем этом было столько неги и счастья, что верилось: оно будет таким же и завтра, и послезавтра, верилось в бессмертность сладкого полета где-то неподалеку от земли и совсем недалеко от ночной небесной беспредельности…
Из раскидистого полустожка в тени липы Павло выдернул несколько снопов, чтобы настелить соломы в кузове под снятые яблоки, как подошла соседская девушка Оксана. Круглолицая, словно циркулем очерченное лицо, в забрызганных мелом штанах, она мерцала какими-то странными, словно размазанными по сковороде, белками-желтками глаз.
— Мама ваша, Павел Саввич, и клин ржи сеяла, а полустожок этот намолотили люди, чтобы хоть сарайчик обшить, вон крыша на нем провисла.
Он кинул в лицо сбитой с толку Оксане колючим смехом, словно остюками: