Родной очаг
Шрифт:
— Кто теперь соломой кроет? Перекроют черепицей или шифером.
— Кто перекроет? — не поняла. — Карамашиха? Сама ни шифера, ни черепицы не достанет.
— Нет у нее уже здоровья — покрывать и перекрывать… Известно кто — новый хозяин.
— Значит, не думаете назад возвращаться? На дедово наследство?
— Ни на дедово, ни на материно наследство… Для меня теперь отчее там, где врос в землю, где лучше… Мы с Ганкой на той неделе снова наведаемся, а как же, должны, ведь мать не хочет к нам перебираться.
— Куда уж в ее-то годы! Я утром-вечером заглядываю, тетка Федорка молоко носит, Захар Даньшин вот электропроводку починил, а то перегорела, а мать же ваша телевизор смотрит в боковушке, пусть там кино или футбол… Ну, курам зерна сыпнуть или для свиньи щирицы нарвать — я сыпну и нарву, коли не на ферме.
— В
— Накормим, так сытая в дороге верещать не будет, как недорезанная, — догадалась смекалистая Ганя, рванувшись в сарайчик за корытом так, что пыль из-под ног…
…Брызги лунно-золотой воды с щебечущим шелестом разлетелись густым мерцающим цветком — и цветок уже не щебетал, упав на распростертое крыло пруда, и дорожка мерцала, словно гигантское огнистое перо на том крыле, и шершавые вскрики осоки остались на краю огнистого пера, уже плескали шелка потревоженных трав, и в забытье горько-пьяняще летелось меж землей и высветленным свечами восковых звезд небом, в песенно-соловьином хлюпанье. В песенно-соловьином хлюпанье, которым тревожились тальник и вербы на лугу, будто вспыхивая и пульсируя колокольчиками-колотушками птичьих сердец, будто эти колокольчики-колотушки выросли на ветках, и эти ветки цветут пронзительной ночной песней, которая льется и кипит, гаснет и зажигается, бьет и льет в звонкие головы, одурманивая. Савва был — и словно Саввы не было, она лежала навзничь на шелковой земле, земля обнимала холодно-пахучими объятиями трав и луговых ромашек, и она чувствовала себя так, будто земля расцвела ее сердцем и ее любовью, как тальник и вербы расцвели соловьиной песней, и она ощущала на себе желанные руки земли, напоминавшие руки Саввы, и на своих устах ощущала мглистую улыбку земли, что также напоминала улыбку Саввы, а она всем естеством чувствовала бездну любви родной земли, которой не могла не покориться безоглядно, ибо жаждала материнства, каким могла осчастливить щедрая весенняя земля, хотелось сына от земли, первенца-мизинца, похожего на соловьиный дурман, и чтоб очи его блестели, как те горькие звезды, летящие вверху…
Поросенок хотя и выхлебал корыто пойла с сухарями и очистками, но в мешок лезть вовсе не хотел, крутил мордой и повизгивал. А когда мешок устроили в кузов, он среди узлов рябью рябился, зыбью зыбился и хрюкал сердито, пришлось задний борт закрывать, чтоб не вывалился сгоряча еще тут, на усадьбе. Конечно же следует оттарабанить в Хвощевку, там и присмотр за ним будет и быстро вес наберет, а то похож на борзую, ведь у соседской девки гулянка в голове, а не чужой поросенок.
Собравшись, заглянули в боковушку — под окошком на топчане спала мать, улыбаясь во сне, и улыбка дрожала на лице, как птица перед полетом. Для чего же прогонять улыбающуюся птицу с материного лица, пусть отдыхает, — и они осторожно закрыли дверь.
Уже вечерело, уже и ехать бы, но Павло с досадой мял пальцами тяжелый, как топор, подбородок.
— Знаешь, Ганка, как-то не по-хозяйски положили гостинец для матери.
— Не по-хозяйски, — согласилась. — Ведь сваренный гостинец, в сарай не влезет, там дверь узкая. Не подумала, что можно и позднее сварить.
— Если про все наперед подумать…
— Как на видном месте лежать будет, так и украсть могут. Людишки есть людишки.
— Конечно, могут… Давай-ка в вишеннике спрячем под дубом, там беленой и крапивой позарастало, что и волк спрячется.
Металлическую оградку, привезенную в кузове машины и брошенную за дикорастущими расцветшими мальвами, в шестеро рук — и работящий Вадик подпрягся помогать — через двор занесли в вишенник и тут положили под шатровым дубом, что словно увяз в зеленой трясине из крапивы и белены. Оградка шлепнулась в зыбкую трясину зарослей, взбив серую пыль и потревожив комаров.
— Славная оградка, — похвалила Ганя. — Таких узоров из железа тут и не видывали.
— Кум клепал и варил, — напомнил муж, закуривая и затягиваясь с гримасой болезненного удовольствия. — Кум руку здорово набил на оградках и для меня должен был постараться, так ведь не даром, а за деньги
и магарыч.Уже когда уселись в кабине, когда добродушно заворчал мотор, Павло погасил папиросу и молвил:
— Правду ты сказала утром, что уже загодя нужно думать про покупателя на хату… Напишите с Вадиком объявление, я поразвешаю по селам, где бываю с машиной. Лучше, когда больше покупателей. Может, и тут не терпится кому-то, кто держится за дедовское и материнское, — и покрутил пальцем у виска, — а только торопиться с козами на торг не станем. Земля на огороде жирная, как смалец, хоть на хлеб мажь, и с сада старательный раздобудько будет иметь прибыль в обе руки, и к колхозному полю близко, тоже можно подлататься. Какому-то разумнику счастье само плывет в руки.
Вадик слушал с окаменевшими губами, ловил каждое слово, рассматривая высокие мальвы во дворе, хату, осевшую окнами в разные стороны, а потому казавшуюся косоглазой, и старый сад, мерцавший малиновым, румяным, желтым пламенем спелых яблок, и, молчаливый и угрюмый, за целый день не проронил ни слова…
Карамашиха проснулась в предвечерье, сначала с топчана спустила левую ногу, потом правой стала на пол. Держась за стены, поплелась в сени, и петух, на насесте булькал горлом, пока открывала дверь из сеней в хату. Застыла сгорбленным в три погибели призраком, пальцы в крестном знамении пробежали по груди, свят-свят-свят, кто же это ее хату раздел внутри, что сверкает голыми синими стенами, словно освежеванная корова подвздошьем? А-а, невесело догадалась, так это ж сын Павлик с невесткой и внуком наведывались нынче, это ж родня гостевала, а она и проспала все их гостеванье, сном каким-то угорела, вместо того чтобы детьми наслаждаться.
Горбясь, выбралась во двор, в рассыпанный пепел сумерек, что пахли коноплей и увядшей крапивой. Усевшись на грабовые поленья, Карамашиха опала руками, словно подмытыми речной водой корнями, и тихими лучами глаз светила на вишенник, на шатровый дуб, черной тучей вздымавшийся над чубатым вишенником. Высоко над дубом сизел серпик месяца с маленькой звездочкой неподалеку, словно молоденький пастушок пасет единственную свою овечку. Казалось, что сейчас у нее уже ничего не осталось на белом свете, ничто не держит на этой земле, разве что месяц со звездой над темным вишенником, потому что в том вишеннике и под тем дубом глубоко-преглубоко закопала когда-то пуповину своего первенца-мизинчика, своего Павлика…
Где и когда светил ей такой же месяц, где и когда месячное сияние, перемешавшись с кровью, текло по ее жилам, где и когда месячным сиянием горело ее дыхание, нежность, слова, все то неоглядное прошлое, какого будто и не было?..
ОРГИЯ
Никто не слышал, как Кирилл Искра уговаривал свою жену, однако со временем в Хвощевке не сомневались, что уговаривал — и уговорил.
Хе, поддалась Докия своему черту лысому!
Правду сказать, старый Искра еще не облысел, но голову его возвышало облако-копна седых волос, однако желтые залысины так увеличивали восковато-желтый лоб, что тот прятался под седое облако, пугая не одного незнакомца: должно быть, несказанно большого ума этот лобань, лучше с ним не связываться.
Может, Докия и не поддалась бы, если б не стало Кушты.
С Куштой, соседом, Искра хоть и не ссорился никогда, но и не мирился. Казалось бы, почему не мириться: ласковый, хоть к болячке прикладывай, от горилки нос воротил, словно от нечистого духа, язык держал на привязи даже в гневе. На копейку не жадный, чтоб ему та копейка солнце затмила, но и не щедрый. От работы не бежал, но и работа не бегала за ним ревнивой бабой. Знаясь с несколькими такими богобоязливыми, как сам, любил повторять: «Мы тут в гостях, а скоро уже пойдем домой». Спрашивали: «Где в гостях?» Отвечал: «Туточки, на земле». Спрашивали: «А где дома?» Отвечал: «Тамочки, в земле». Предчувствуя приближение смерти, успокаивал родню: «Скоро встретимся дома». Обмытый и одетый в черный бостоновый костюм, с тонкой восковой свечкой меж пальцами, Кушта лежал в гробу на столе с таким безмятежным выражением на спокойном челе, будто, нагостевавшись тут, на земле, на преходящей ярмарке, возвращается домой навсегда, как побывавший на ярмарке, где и не проторговался, и не выручил денег. На его похоронах музыка не играла, бабы не голосили, только слышался молитвенный шепот скорбящих уст, и тоскливый мертвый запах шел от ладана и воска.