Романтический манифест
Шрифт:
Не ищите своих соседей — вам предстоит встреча с расой гигантов, которые могли бы и должны были бы быть вашими соседями.
Не говорите, что эти гиганты «нереальны», поскольку вы никогда прежде их не видели, — проверьте собственное зрение, а не зрение Гюго, и свои, а не его убеждения. Он не ставил себе цели показать вам то, что вы и так уже видели тысячу раз.
Не говорите, что поступки этих гигантов «невозможны», поскольку те ведут себя героически, благородно, умно, прекрасно. Помните, что человек может быть не только трусливым, подлым, глупым и безобразным.
Не говорите, что эта сияющая новая вселенная — «бегство». В ней вы станете свидетелями битв куда более жестоких, суровых и трагических, чем все то, что можно наблюдать в бильярдной на углу. Там люди сражаются не чтобы выиграть грошовую ставку, и в этом вся разница.
Не говорите, что «в жизни все не так», — спросите себя: в чьей жизни?
Сделанное предупреждение необходимо
Но есть читатели, не понимающие, почему монополия на роль литературных персонажей должна принадлежать разновидности людей, до смерти или до отвращения надоевшей им в «реальной жизни». Для них, во все большем количестве бросающих «серьезную» литературу и ищущих последний отблеск романтизма в детективной прозе, Гюго — это новый континент, который они стремились открыть.
«Девяносто третий год » (Quatrevingt-treize) — последний роман Гюго и одна из вершин его творчества. Эта книга идеальна для первого знакомства с произведениями писателя: само повествование, его стиль и дух представляют концентрированную сущность того, что присуще одному лишь Гюго.
Действие романа происходит в эпоху Великой французской революции: «девяносто третий» — это 1793-й, год террора, момент наивысшего накала революционных страстей. События разворачиваются во время гражданской войны в Вандее — восстания бретонских крестьян-роялистов под водительством аристократов, вернувшихся из эмиграции в отчаянной попытке восстановить монархию, — войны чудовищно жестокой с обеих сторон.
Об этом романе сказано и написано много неверного. В 1874 году, когда он вышел , он не был встречен благосклонно ни многочисленной армией читателей Гюго, ни критиками. Историки литературы обычно объясняют такую реакцию тем, что во времена, когда еще свежи были в памяти кровь и ужасы Парижской коммуны 1871 года, французская общественность не могла отнестись с симпатией к роману, который представлялся ей прославлением первой Революции. Два современных биографа Гюго пишут о романе следующим образом. Мэтью Джозефсон в своей книге «Виктор Гюго» неодобрительно называет его «историческим романом» с «идеализированными персонажами». Андре Моруа в «Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго» перечисляет ряд биографических фактов, связывающих Гюго с фоном, на котором разворачивается действие (таких, как, например, то, что отец Гюго воевал в Вандее на стороне республиканцев), а затем замечает: «Диалоги в романе отдают патетикой. Но ведь Французская революция была исполнена пафоса и драматизма. Ее герои принимали возвышенные позы и сохраняли их вплоть до смерти». (Чисто натуралистический подход или попытка оправдания.)
На самом деле «Девяносто третий год» — роман не о Великой французской революции.
Для романтика фон — это фон, а не тема. Его взгляд всегда сфокусирован на человеке, на основополагающих началах его природы, на тех его проблемах и чертах характера, которые равно применимы к любому веку и любой стране. Тема «Девяносто третьего года», блестящие неожиданные вариации которой звучат во всех ключевых моментах повествования, которая движет всеми персонажами и событиями, соединяя их в неуклонном продвижении к могучей развязке, — это верность человека ценностям.
Революция — подходящий фон, чтобы драматизировать эту тему, выделить соответствующий аспект души человека и показать его в чистейшей форме, подвергнуть его испытанию под давлением войны не на жизнь, а на смерть. Повествование Гюго не было средством представить Великую французскую революцию; революция использовалась им как средство представить повествование.
Писателя волнует здесь не какой-то конкретный ценностный кодекс, а более широкая абстракция: верность человека своим ценностям, в чем бы эти це нности для него ни заключались. Хотя личные симпатии Гюго, очевидно, на стороне республиканцев, он рисует своих героев с обезличенной отстраненностью или, скорее, с непредвзятым восхищением, которым он равно одаривает обе воюющие стороны. В духовном величии, бескомпромиссной целостности, непоколебимом мужестве и беспощадной преданности своему делу старый маркиз де Лантенак, вождь роялистов, равен Симурдэну, бывшему священнику, который стал вождем республиканцев. (А если говорить о яркости и силе образа, то Лантенак, пожалуй, превосходит Симурдэна.) Гюго одинаково симпатизирует и веселой клокочущей безудержности солдат-республиканцев, и мрачной отчаянной решимости крестьян-роялистов. Он подчеркивает не то, как величественны идеалы, за которые сражаются люди, а то, на какое величие способны люди, когда они сражаются за свои идеалы.
Неисчерпаемое воображение Гюго блистательнее всего проявилось при решении наиболее сложной части задачи, стоящей перед романистом, — слиянии абстрактной темы
и сюжета повествования. События книги вместе являют собой стремительный эмоциональный поток, направляемый неумолимой логикой сюжетной структуры, и каждое в отдельности раскрывает тему, давая новый пример яростной, мучительной, неистовой и все-таки торжествующей верности человека его идеалам. Это невидимая цепь, следствие сюжетной линии, объединяющей самые разные сцены. Вот оборванная, растрепанная м олодая мать с выносливостью дикого зверя слепо бредет через пылающие деревни и разоренные поля в отчаянной попытке разыскать детей, которых она потеряла в хаосе гражданской войны. Вот нищий принимает своего бывшего повелителя-феодала в пещере под корнями дерева. Вот скромный матрос должен сделать выбор, зная, что на несколько кратких часов в шлюпке в ночной темноте ему вручена судьба монархии. Вот высокая, гордая фигура человека в крестьянской одежде, но с осанкой аристократа: о н смотрит из лощины на дальний отблеск огня и понимает, что оказался перед ужасной альтернативой. Вот молодой революционер во тьме ходит взад и вперед перед брешью в полуразрушенной башне, разрываясь между предательством по отношению к дел у, которому он служил всю жизнь, и требованиями высшей верности. Вот комиссар Конвента с мертвенно бледным лицом встает, чтобы огласить приговор революционного трибунала, а толпа замерла в напряженном ожидании: помилует ли он единственного человека, которого любил в своей жизни, или осудит на казнь?Величайший пример силы драматического слияния — незабываемая сцена, где немыслимое напряжение, созданное сложным ходом предшествующих событий, разрешается и одновременно усиливается диалогом из двух простых реплик: «Je t’arr^ete». — «Je t’approuve». («Я арестую тебя». — «Я одобряю тебя»). Читатель должен будет добраться до этих слов от начала книги, чтобы выяснить, кто их произносит, в каких обстоятельствах и каким гигантским психологическим значением и величием наделил их автор.
«Величие» — слово, которое лучше всего определяет лейтмотив «Девяносто третьего года», а также всех остальных романов Гюго и свойственного ему ощущения жизни. И самый трагический конфликт заключен, наверное, не в романах, а в их авторе. Видя такое величие человека и его бытия, Гюго так и не смог воплотить их в действительности. Сознательные взгляды, которых он придерживался, противоречили его подсознательным идеалам и делали невозможным приложение этих идеалов к реальной жизни.
Гюго никогда не формулировал свое ощущение жизни в понятийных категориях, не спрашивал себя, какие нужны философские идеи, предпосылки или условия, чтобы люди могли достичь духовных высот его героев. Его отношение к разуму было в высшей степени противоречивым, как будто художник в Гюго подавлял мыслителя. Как будто великий ум ни разу не провел различия между процессами художественного творчества и рационального познания — двумя различными методами мышления, которые не обязательно противоречат друг другу, но не совпадают. Как будто он и в своей литературной работе, и в жизни пользовался исключительно образным мышлением. Как будто он мыслил не понятиями, а метафорами — метафорами, способными описать невероятно сложные эмоции лишь поспешно, несовершенно и приблизительно. Как будто тот уровень абстрагирования эмоций, на котором Гюго работал как художник, делал писателя слишком нетерпеливым, мешал ему строго определить и сформулировать то, что он скорее чувствовал, чем знал. И поэтому Гюго обращался к любым имевшимся в доступности теориям, даже не выражавшим его ценности, а лишь способным вызвать соответствующие ассоциации.
Ближе к концу «Девяносто третьего года» Гюго-художник предоставляет своим персонажам две в высшей степени эффектные возможности выразить свои идеи, изложить интеллектуальное обоснование своей позиции. Одна — диалог Лантенака и Говэна , в котором старый роялист должен бросать вызов молодому революционеру, страстно защищая монархию. Вторая — диалог Симурдэна и Говэна, где каждый должен отстаивать свой аспект революционного духа. Я в обоих случаях употребляю слово «должен», потому что Гюго ни в одной из двух сцен не справился с задачей: речи героев не выражают никаких идей, они содержат только риторику, метафоры и общие утверждения. Похоже, пламя красноречия и эмоциональная мощь покидали великого писателя, когда ему приходилось иметь дело с теоретическими вопросами.
Гюго-мыслитель представлял архетип девятнадцатого века, со всеми достоинствами и фатальными заблуждениями, характерными для того времени. Он верил в неограниченный и автоматический прогресс человечества, верил, что невежество и нищета — единственная причина всех людских зол. Огромная, но непоследовательная любовь к людям наполняла его нетерпеливым стремлением к искоренению любых форм человеческого страдания, и он провозглашал цели, не думая о средствах. Он хотел искоренить нищету, не имея представления об источнике благосостояния. Желал, чтобы люди были свободными, но не знал о необходимости гарантий политической свободы. Жаждал всеобщего братства, не понимая, что его невозможно установить с помощью насилия и террора. Считал опору на разум естественной и самодостаточной, не видя катастрофического противоречия в попытке соединения разума и веры. Впрочем, его собственная форма мистицизма имела мало общего с раболепными религиями Востока и была ближе гордым легендам греков. Своего Бога, представлявшегося ему символом человеческого совершенства, Гюго почитал с некоторой бесцеремонной самонадеянностью, почти как равного или как близкого друга.