Розы и хризантемы
Шрифт:
— Чего ж он такой бедный? — вздыхает Рита Шамайская. — Неужто совсем надеть нечего? Хоть бы рубаху себе справил… Учитель, а такой драный. Смотреть-то срам…
Правда — срам: штаны короткие, ободранные, подвязаны каким-то голубеньким кушаком, рубаха грязная, мятая, да еще этот манжет… Нужно сказать маме, может, она что-нибудь придумает.
Папа принес откуда-то рыбку. В литровой банке. Рыбка тоненькая, серенькая и все время без остановки плавает: кружит, кружит по банке.
— Что это? Что за гадость ты приволок? — возмущается мама.
— Это не гадость, Нинусенька, а рыба. Ее зовут Мартышка. Она будет у нас жить.
— Действительно, только дурацкой рыбы тут не хватало! И так плюнуть некуда.
— Я полагаю… —
— Вот именно — рыбку! Кильку… Совсем сдурел! Хуже младенца, ей-богу.
— Не вижу, Нинусенька, причины для столь бурного возмущения с твоей стороны. Банка с Мартышкой занимает на подоконнике не более десяти квадратных сантиметров и никого, как мне представляется, не беспокоит. А мне приятно смотреть, как она плавает.
— Хорошо, смотри себе на здоровье. Делай, что хочешь, и оставь меня в покое! Беспрерывные выдумки… Сил уже никаких не хватает.
— Не нахожу ничего преступного в том, что человек хочет завести рыбку. — Папа стучит ногтями по банке. — Мартышка! Иди сюда, глупышка… — Мартышка принимается еще быстрее кружить по банке, папа подсыпает ей корм. — Славная, хорошая Мартышка…
Конечно, нечего даже сравнивать — рыбка гораздо лучше маминых цветов. Она живая, плавает, ныряет, смотрит на нас, а когда ест, широко-широко разевает рот. Мне она очень нравится.
Папы опять нет. Первый час ночи, а его нет.
— Боже мой, боже мой!.. — стонет мама. — Ничто не учит… Ах!.. Опять, верно, получил деньги и закатился в этот притон… Блаженствует, веселит душу. Ждет, чтобы вообще раздели догола и пришибли, как бездомную собаку. Что же делать? Нет, скажите мне, что делать, к каким еще обращаться увещеваниям? Как еще умолять и убеждать? Какие еще нужны доводы? Взять дубину и треснуть как следует по башке? Может, тогда очнется и призадумается? Вставай! Вставай, иди ищи его!
Откуда она знает, что я не сплю?
— Вставай, отправляйся! Тащи своего дорогого папашу… Пока не спустил окончательно все до копейки. Наверняка сидит у этой сволочи, у драгоценного Николая Петровича. Поит всю свору!..
Я вылажу из постели, быстренько одеваюсь, повязываю голову платком, всовываю ноги в валенки.
— Будь оно все проклято! — всхлипывает мама. — Дожить до такого ужаса, до такого кошмара…
Я выхожу из квартиры, сбегаю по лестнице — в валенках я умею скатываться через целый пролет, — прохожу мимо тети Дуси — она сидит за своим столиком возле телефона и вяжет скатерть из белых катушечных ниток. Подымает глаза от вязания, смотрит мне вслед, но ничего не говорит. Я выскальзываю из подъезда, выхожу на улицу.
Как пусто… Ни души нигде, ни одного человека. И в окнах темно. Все спят. Вся наша улица спит — и маленькие дома, и большие… Может, только какой-нибудь бандит не спит. Притаился где-нибудь за сараем и ждет, кого бы ограбить… Вдруг он уже видел, как я переходила улицу? Возьмет и выскочит сейчас из-за угла… Вот из-за того угла… Что я буду делать? Что я могу ему сделать? Ничего… Может, сказать что-нибудь? Какое-нибудь такое слово, чтобы ему расхотелось меня убивать?.. Должно ведь быть какое-нибудь такое слово… Нужно поскорее придумать, что ему говорить, — раньше, чем он выскочит из-за угла. Может, так и сказать, что я иду за своим отцом? Нет, этого он не станет слушать. Он этого не поймет. У него, наверно, нет отца. У таких не бывает отцов. А мать у него, наверно, как у одноногого Юры: пьяная ведьма… Заставляла сына просить милостыню в булочной… Или как у Диккенса описано: как детей посылают воровать. Ему нужно сказать что-то такое… Что-то похожее на его жизнь… Может, спросить, как его зовут? Или сколько ему лет? Он удивится, зачем я спрашиваю, а я тогда скажу: «А мне одиннадцать. Что ты делал, когда тебе было одиннадцать лет? Ты и тогда уже не спал по ночам?» Понятное дело, не спал. Наверно, не так уж он и виноват, что вырос грабителем. Что ж ему оставалось
делать, если не грабить? Он ведь никому не нужен… И работать нигде не может. Даже в школе не учился… Все его ненавидят. Боятся и ненавидят. Хотят, чтобы он сдох. А он не хочет… Почему все остальные живут, а он должен сдохнуть?.. Я, наверно, не смогу все это сказать… Не успею… Надо ведь не просто сказать, а так, чтобы он понял… Я не должна показывать ему, что боюсь. Надо разговаривать с ним, как с обычным человеком. Скажу ему что-нибудь такое: «Смотри, только мы с тобой не спим во всем этом городе… Во всем этом городе не спим только ты и я!.. И еще товарищ Сталин в Кремле…» Если он будет один, он, может, и послушает. А если их будет двое — как тогда, на Бегах, — они не станут слушать. Двое ни за что не станут слушать… А может, если я сама отдам им шубу, они не захотят меня убивать? Нет, они всегда убивают… Боятся, что их запомнят и потом узнают…Поезд! Едет… Окошки светятся. В домах все окна темные, а в поезде светятся. Хорошо им там, в поезде. Сидят себе и слушают, как стучат колеса: так-так, так-так, так-так!.. Смотреть на поезд тоже хорошо. Но ехать лучше — далеко-далеко…
Мне осталось немножко идти — поверну на Хорошевку, и будет виден дом Николая Петровича. Последний дом, который виден с поворота, это их… Вот ворота во двор, вот ступеньки. Я дошла, дошла! И никто на меня не напал — зря только дрожала.
— Батюшки! — Николай Петрович открывает мне. — Светка!
— А мы-то думаем: кто ж это в такой час? — смеется тетя Катя. — Трамваи-то уже не ходят…
— Заходи, милая! — говорит Николай Петрович. — Заходи, садись. Яшка вот жалко — спит, разбойник. Ничего, ты садись… Замерзла?
Я мотаю головой: нет… Нисколько не замерзла.
— А батя твой стихи нам читает. Замечательный у тебя батя… Ты читай, Паша, читай! — Он усаживает меня рядом с собой на топчан и обнимает за плечи.
— Поедем в Царское Село! — Папа вскидывает голову кверху, глаза у него сияют, черные ресницы тоже сияют и трепещут. Какие у него ресницы! Ни у кого нет таких ресниц… — Свободны, ветрены и пьяны…
Нет, он не очень пьян… Язык совсем не заплетается…
— Там улыбаются уланы, вскочив на крепкое седло… Поедем в Царское Село! Казармы, парки и дворцы, а на деревьях — клочья ваты, и грянут «здравия» раскаты на крик «здорово, молодцы!». Казармы, парки и дворцы…
— Здорово… молодцы… — повторяет Николай Стоянов.
— Ах, Пал Лексаныч!.. — Какая-то тетенька — кругленькая, с красными губками «сердечком», наверно какая-нибудь тети Катина родственница, пересаживается к папе поближе. — Дорогой вы наш! Как же вы чувствительно читаете! Прямо сердце заныло…
— Читай, Паша, читай! — говорит Николай Петрович.
Тяжкий плотный занавес у входа, За ночным окном — туман. Что теперь твоя постылая свобода, Страх познавший Дон Жуан? Холодно и пусто в пышной спальне, Слуги спят и ночь глуха. Из страны блаженной, незнакомой, дальней Слышно пенье петуха…Кругленькая тетенька вздыхает, придвигается еще ближе и кладет голову папе на плечо.
— До чего ж жалостливо, умереть можно…
Что изменнику блаженства звуки? Миги жизни сочтены. Донна Анна спит, скрестив на сердце руки, Донна Анна видит сны… Чьи черты жестокие застыли, В зеркалах отражены? Анна, Анна, сладко ль спать в могиле? Сладко ль видеть неземные сны?— Чародей ты, Паша, — Николай Петрович встряхивает буйной своей шевелюрой, качает головой и шумно вздыхает, — кудесник! Налей мне, Катька, лафитничек…