Сборник рассказов
Шрифт:
Вы думаете, мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись? ...Если я мистик, так уж, значит, ничего этого не было? Было, было, все было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат с картошкой, и даже "горько"... Впрочем, у меня было такое ощущение, что женят не меня, а кого-то другого... Какое я имел отношение ко всем ним... И моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки... Так что от свадьбы у меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через мою Зину осмелились стать со мною наравне.
Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю
А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы воспринимать духовное, и, чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже, - в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за идеи.
Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан, вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив, прижал к сердцу и пробормотал: "Только с ними я чувствую себя интеллигентом".
Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то услышал, что Черчилль читал Шекспира.
"Как может великий человек заниматься такой ерундой?" - заявил он, побледнев. Для него это была психологическая катастрофа.
В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и никогда не верили в Бога и что такого человека, который верил бы в Бога, в идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, одна пропаганда.
– Как можно видимое предпочесть невидимому?
– говорил он.
Родители его - солидные инженеры - были так же глупы, но не столь патологичны.
Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не .возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся. Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков: делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным, к чему-то идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели.
"Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей", - кричала на всю кухню мамаша Зиночки.
А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими же близкими и родными, как и мое тело... И я варился в их соку, как в собственной крови, и не любил, чтобы их касались...
Но
родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других, людьми, сидящими за столом.Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и воскресающими мертвых...
– Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь стихи?
– осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша.
– Я обязательно сделаю все это в субботу, - невозмутимо и покойненько отвечаю я.
А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на равного человека.
"Почему они не чувствуют моей необычайности, - думаю я.
– Может быть, я обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это ужасно".
– Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, - равномерно говорит мамаша Зиночки.
– И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь.
Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится, что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть хлеба.
– Может, ты думаешь, что ты умнее нас?
– холодно спрашивает меня мать.
Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится еще загробней.
– Может быть, ты что-нибудь скажешь ему?
– спрашивают мою Зину.
Но на ее глазах появляются защитные слезы...
И таких вечерочков было немало.
Бедная Зиночка - она, как зверек, любила своих родителей - металась между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete я был царь над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами, чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. "Кольцом инакоречия самоогорожусь от внешних болванов", - хихикнуло тогда у меня в уме.
Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал: "дав-тяв-гав-сяв". Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю модного актера, я отвечал: "брэк-тэк-халек". Если они сердились и психовали, вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: "му". На каждый вопрос я реагировал по-разному.
Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными. Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая, может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая повисла над бездной страха... Мы переехали в мою квартиру...
Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторванно... И развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до конца... "Отъединенности, отъединенности", - визжал я в ее ушко по ночам. А ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся. Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во сне представится, я тут как тут - проснусь сладенько, подскачу на кроватке, но ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена) зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей ползали. Страшно ей, видно, было... Потом, когда все кончалось, я будил Зину и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость к самой себе, неистово брал ее.