Счастливый брак
Шрифт:
Маленькая дверь между нишей его кабинета и спальней никогда не закрывалась, но стена мешала ему увидеть кровать. Приблизившись к двери, он подумал, не стоит ли ему войти и вмешаться, если Дороти говорит что-нибудь, что может расстроить Маргарет. Подслушивание казалось оправданным. Они не услышали его приближения, возможно, потому, что говорили громко и страстно. Голос Дороти, обычно сухой и отрывистый, звучал необычайно тепло и даже восторженно:
— Я всем рассказываю, какая ты замечательная мать, гораздо лучше, чем я. Макс и Грегори — такие прекрасные юноши, любящие, умные, уверенные в себе, и все это благодаря тому, что ты была им таким добрым другом, такой хорошей матерью. Они доверяют тебе и любят тебя, они очень хорошие и серьезные молодые люди, они многого добьются. Я так горжусь тобой, Маг, так горжусь…
Маргарет тоже говорила — голосом, полным любви, не перебивая мать, но в унисон с ней:
— Все это благодаря тебе, ма. Это у тебя я научилась быть матерью…
— Нет-нет, — отвечала Дороти. — Ты воспитывала их по-своему. Мне казалось безумием остаться на Манхэттене и
— Мама, мама, мама, — взывала Маргарет, будто Дороти повернулась к ней спиной. — Ма, послушай, пожалуйста. Послушай. Послушай.
— Что, дорогая? — Дороти заговорила еще более мягким голосом, обычная тревожная пронзительность исчезла, сменившись теплом и нежностью. — Я слушаю тебя, — добавила она, не оправдываясь, а словно давая обещание.
Наступила пауза. Энрике услышал, как зашелестели простыни, и вытянулся, чтобы заглянуть внутрь. Он увидел отражение матери и дочери в застекленной фотографии маленьких Макса и Грегори, которая висела на противоположной стене. Маргарет удалось сесть, и теперь она обнимала мать. Это объятие не было привычной для обеих короткой формальностью: Маргарет изо всех сил прижимала мать к груди, словно та была ее ребенком. Наклонившись над жесткими волнами покрытой лаком прически, она шептала в маленькое ухо, такое же изящное, как ее собственное:
— Я научилась этому у тебя. Все, что я знаю о материнстве, я узнала от тебя. Ты была для меня образцом, мама, ты была моим героем. Ты всегда была моим героем.
Дороти, приникнув головой к груди дочери, всхлипнула, как благодарное дитя:
— Ты моя девочка, моя, моя, моя. — Охваченная эмоциями, она больше ничего не смогла сказать, и пристыженный Энрике, боясь нарушить их уединение, сдерживая слезы, попятился назад, туда, откуда не мог их видеть и слышать. Стоя в тени, он думал о скрытной жене, которой он так часто возмущался, ворчливой женщине, от которой ему иногда отчаянно хотелось избавиться, и в голове его стучали слова, словно сам Господь Бог вколачивал его в землю: «Какая она хорошая. Она хорошая и добрая, а я подлый и злой. Она полна любви, а я без нее ничто».
Глава 15
Потерянная любовь
Энрике был влюблен. Он ни на минуту не мог перестать о ней думать. Стуча по клавишам пишущей машинки, заказывая кофе, стоя под душем, закуривая сигарету, усаживая своего уже почти двухлетнего сына в коляску, он думал о вкусе ее кожи, о том, как ее стройное тело изгибается в его жадных руках, будто от желания у нее плавится позвоночник, как упругая кожа льнет к его языку, как сладки и насыщенны на вкус все части ее тела, яркие и темные, словно в ней сосредоточились все соки матери-земли. Куда бы он ни шел, ему чудился ее теплый душистый запах, — и в дуновении вечной весны среди слякоти февральского Манхэттена, и когда он, улыбаясь, менял сыну памперсы или укладывал грязную посуду в посудомоечную машину, перебирая в памяти почти осязаемые фрагменты: как ее изогнутые влажные губы раскрылись, будто лепестки цветка; как приподнялись ее бедра и выгнулся живот, когда она достигла оргазма. Ему хотелось снова и снова слушать ее забавную, легкомысленную болтовню, такую восхитительно остроумную и в то же время самокритичную; ее откровенная жажда секса приводила его в восторг. Она горячо поддерживала Энрике в его противостоянии тем, перед кем он чувствовал себя беспомощным: своему бесполезному партнеру-братцу, болтливому и бестолковому агенту, трусливому и нерешительному продюсеру и, прежде всего, требовательной и надоевшей жене.
Энрике был влюблен в Салли Уинтроп. Он был переполнен любовью, глубокой, страстной, зрелой любовью, к несчастью оказавшейся незаконной. Это было совсем не похоже на тот мираж любви, который он испытывал к Маргарет, мираж, очень скоро рассеявшийся в буржуазной каторге брака, соответствовавшей скучным представлениям о жизни какой-нибудь школьницы: жестокая рутина ежедневных подъемов на рассвете, затхлый запах бутылочек с детским питанием, медленное перетирание овощного пюре, ранний отход ко сну, в постель, пропахшую детскими влажными салфетками. Единственная отдушина — многочасовые телефонные разговоры с его ленивым, вечно перескакивающим с предмета на предмет братом. Они вместе работали над сценариями, настолько лишенными настоящих чувств и конфликтов и настолько полными сюжетных клише и надуманных персонажей, что Энрике иногда спрашивал себя: если случится невозможное и хотя бы по одному из семи сценариев, за которые ему заплатили в десять раз больше, чем за все три опубликованных романа (и это была только половина гонорара, потому что вторую он честно отдавал брату), снимут фильм, хватит ли у него терпения самому посмотреть его на большом экране? И можно ли надеяться, что и зритель получит удовольствие от просмотра?
К тому же угнетала эта мучительная и бессмысленная рутина светского общения. Раз в неделю они обедали с Венди, подругой Маргарет по школьному летнему лагерю, и ее мужем-леваком, который все время подспудно пытался доказать, что его сынишка превосходит маленького Грегори: этот юный гений — этакий Эйнштейн уборной — уже ходит какать в туалет. А еще были длинные, тоскливые выходные, когда он сидел у детской песочницы плечом к плечу с гордыми успехами своих детей отцами, тогда как Маргарет обменивалась опытом с матерями. До Энрике периодически доносился голос Маргарет: речь жены удивительно напоминала отрывистую скороговорку ее матери — ему приходилось слушать нечто подобное на Песах и в День благодарения. Маргарет долго
и чрезвычайно подробно рассуждала о вещах настолько скучных, что Энрике иногда задумывался, не актерствует ли жена, разыгрывая эту двадцатичетырехчасовую пародию на саму себя:— Неужели в фирме «Макларен» и вправду надеются, что алюминиевые ноги их складных колясок выдержат ухабы нью-йоркских улиц? А может, еще и пригород, где их постоянно будут засовывать в багажник, а потом вынимать? Особенно если неосторожно складывать коляску, как это делает Энрике! Стоит ему дотронуться до нее, как ноги сломаются. Знаете, что по-настоящему нужно Манхэттену? Огромный супермаркет. Платить такую цену за памперсы в «Гристедс», ну, я не знаю, это же просто неприлично. Боже мой, и с какой стати я должна записывать Грегори в детский сад, когда ему еще нет двух лет?
А за всей этой критикой общественного устройства, когда Энрике возвращался со второй порцией кофе из близлежащего кафе, следовали обличительные речи о работе, прежде всего жалобы на боссов, ведущих редакторов журнала «Ньюсуик», где она работала заместителем художественного редактора, на их пьянство, приставания, безвкусную манеру одеваться — особенно это касалось галстуков, неумение учитывать композицию при выборе фотографий, решение использовать идиотские цветовые схемы для графиков, нерешительность и постоянные проволочки с обложкой в безнадежных попытках угадать в пятницу, что будет большой новостью в понедельник, когда журнал поступит в продажу, в то время как, боже мой, ну разве не очевидно, что бессмысленно соревноваться с ежедневными газетами и новыми 24-часовыми новостными программами на кабельном телевидении, в руках у которых в любом случае окажется самая последняя информация? Все, на что теперь могут рассчитывать еженедельные журналы, — это давать читателю глубокий анализ событий прошедшей недели, но нет, они говорят, что такие номера не будут продаваться. Правда заключается в том, в тысячный раз возвещала Маргарет, что деньги можно сделать только на звездах кино. Все должны сдаться и издавать только клоны журнала «Пипл», повторяла Маргарет каждые выходные, неделю за неделей, зимой, весной, летом и осенью.
То, что она стала скучной, было плохо, но он бы вытерпел скуку, клялся он себе, если бы она не отказывалась, после шестнадцати часов физически и психологически тяжелой работы, трахаться с ним. Даже от быстрого десятиминутного перепиха. Он превратился в евнуха домашнего очага, и не было ни малейшей надежды на спасение. Он уже не ждал никакой награды. За исключением одного жалкого, клинически правильного полового сношения раз в месяц в лучшем случае, а иногда даже раз в два месяца. И даже эти редкие победы доставались лишь после многих часов уговоров и мольбы. Почти каждый вечер, несмотря на его неустанные попытки превратить их в молодую жизнерадостную пару, они отправлялись в постель, как восьмидесятилетние супруги. То, как они укладывались на разных концах широкого супружеского ложа, завернувшись в бесполые простыни, вызывало у Энрике тихий ужас. В двадцать восемь лет она предлагала ему высушенный суррогат секса в качестве постоянной диеты — и это раздирало ему душу.
Как толстая кожица окружает мякоть тропического плода, так его кипящая обида была окружена стыдом. Энрике стыдился собственной неудовлетворенности. Он часто перешучивался со знакомыми молодыми отцами по поводу их общих разочарований. Во время обедов с другими молодыми родителями тоже звучали шутки на тему их лишенной секса жизни. Они были представителями свободного поколения и ко всему относились легко, что, собственно, Энрике и смущало. Он был не таким. Он со всей серьезностью погрузился в тяжелую работу семейной жизни, полностью пропустив психоделические радости университета. Он чувствовал злость и обиду на жену за то, что так пренебрегала им, и это означало для него глубокое нравственное поражение: сердясь на Маргарет, он предавал политические императивы своей матери-феминистки и всего феминистского окружения, в котором он вырос и жил. Маргарет была олицетворением идеала Новой Матери восьмидесятых, женщиной, которая мужественно бралась за все и со всем справлялась; напряженно работала, получая почти столько же, сколько Энрике в новой ипостаси высокооплачиваемого, но невостребованного сценариста; кроме того, в отличие от большинства подруг, ей удалось добиться успеха в разделении с мужем домашних обязанностей. Энрике никогда не готовил, но старательно убирал, не только за собой и за ребенком, но и за женой, а по вечерам в среду, четверг и пятницу брал на себя Грегори. Кроме того, он занимался с сыном всю субботу, так что Маргарет могла приходить в себя после пятничных редакционных бдений, которые обычно длились до двух часов ночи, а то и до рассвета. Когда его адюльтер превратился в любовь, он попробовал убедить себя, что Маргарет, учитывая ее незаинтересованность в сексе и поздние возвращения домой, ему изменяет. Его любовница, Салли, также вслух интересовалась, не крутит ли Маргарет роман на работе, несомненно пытаясь таким образом подтолкнуть Энрике к разводу. Но даже поверхностное расследование убедило его: хоть у Маргарет подчас и была возможность быстро перепихнуться, ее расписание было слишком напряженным, до отказа заполненным работой и материнством, чтобы она могла позволить нечто вроде того, чем Энрике наслаждался с Салли. С соблазнительной, похотливой, принадлежащей к англосаксонской элите блондинкой Салли, с ее роскошными белыми грудями с крупными коричневатыми сосками, Салли, так чарующе и одобрительно хохочущей над его шутками, с восхищением в зеленых глазах выслушивающей его тонкие и остроумные замечания об абсурдном устройстве киноиндустрии. А то, с какой готовностью она содрогалась в оргазме, не имело ничего общего с неохотными стонами Маргарет, молодой матери, чья сдержанная разрядка казалась скорее результатом угроз, чем соблазнения.