Семь месяцев саксофона
Шрифт:
***
Почти месяц с мамой делают что-то такое, чтобы отучить её от водки; в прежние разы, подержав три-четыре дня, её выпускали… Больше в лечебницу маму не отдам, даже если она напьётся до полусмерти, даже если не поднимется с пола… Только бы выпустили в воскресенье, вторник или четверг! Я вышвырну диск с Шопеном – с моей стороны это будет поступком вполне благородным, потому что от гениев одно лишь зло… Кажется, я не гений – это утешает… Где-то я читал, что бывают гении добрые, и что добрый гений – он как бог! Но я сомневаюсь… Бог – это бог, и всё остальное
Всё же, когда мама вернётся домой, я, пожалуй, диск с Шопеном не вышвырну, потому что, прожив на свете двадцать шесть лет, вдруг для себя открыл, что жить – это за что-нибудь ухватиться!.. Просто как!.. Ты, мама, пей водку и слушай своего Шопена, если это то, что тебе надо… Ты пытаешься ухватиться – теперь я понимаю… В прошлом месяце, когда мои портреты выставили в кафе «Будьте здоровы!», я вдруг понял, что ухватился… К тому же мне платят… Иногда даже прилично… Во всяком случае, можно жить, оставив служб у на почте, и плевать на коалицию и оппозицию, инфляцию и девальвацию, трансляцию и информацию!.. Шопена не трону – ведь ты ухватилась… Жаль, что теперь твои руки слабые и ими не очень-то …
***
При въезде в Ришон-ле-Цион телефонная будка. Спрашиваю у Кучерявого:
– Художникам хорошо?
– А придуркам? – отвечает Кучерявый.
Пытаюсь собраться с мыслями. Разумеется, художник я пока игрушечный, и мне придётся извести тонну карандашей, прежде чем… Что ж, тонну так тонну! Лейтенант Эфраим Кон говорил: «Мордой в огонь так мордой в огонь!» В огне сгорела его рука.
***
Над городом загадочное небо, и я, всякий раз, когда оно такое, невольно закрываю глаза, потому что сверху, словно заклинание, доносится до меня тоскливый и путаный рассказ саксофона.
***
Стол в лавке Кучерявого завален старыми атласами, пыльными рамами для картин, стопками цветных бумаг. Говорю: «Нужна тонна карандашей!»
Глаза Давида сверкают, как у только что женившегося кота.
– А если полтонны? – у него такой вид, словно он стоит не за столом в тесной лавчонке, а на капитанском мостике просторного океанского лайнера.
– Тонна! – настаиваю я. – Минимум тонна!
Возле стеллажей, на которых разложены альбомы и открытки с видами святых мест, раздаётся мерзкий смешок. Узнаю одного из тех парней, которые приходят в кафе г-жи Плоткиной.
– Не задохнёшься? – спрашиваю.
– Всё в порядке, – вытаращив глаза, парень двигает ушами.
– Слава богу, – говорю я.
– Всё в порядке, – повторяет парень и хохочет ещё громче.
Давид, взглянув на меня, выразительно кашляет.
Понимаю: времена паршивые, и хозяину лавки ни к чему, чтобы клиент ушёл с пустыми руками, но этот смех…
– Уймись, – говорю я в сторону стеллажей. – Мы с другом беседуем об искусстве…
– Рисуночки твои видел, – сквозь хохот сообщает парень, – видел…
– Повезло тебе.
– Дерьмо я видел! Рисуночки твои – дерьмо! От вида этих рож хочется вешаться!..
– Жаль, что не… – говорю я. – Тебе бы полегчало…
Кашель Кучерявого сменяется приступом учтивости. «Послушай, человек, –
говорит он, – будь любезен отсюда выкатиться; будем очень тебе признательны, если сумеешь сделать так, чтобы мы нигде и никогда тебя больше не замечали… Не откажи, пожалуйста, в просьбе…»– А если откажу? – хохочет парень.
Давид вздрагивает, его глаза загораются, как у шакала.
– Стой! – кричу рванувшемуся из-за стола Давиду. – Оставь этот портрет мне…
Ясно, драки не избежать; досадно лишь, что не обнаруживаю в себе настроя, необходимого во время такого действа…
– Что ж, – вяло произношу я и вспоминаю, что и в мировой, и в моей личной практике известны случаи, когда обходилось и при отсутствии настроя, без, так сказать, должного вдохновенья. – Что ж…
Перед дракой, как перед боем: оцениваю обстановку. Он выше ростом… Кажется, гибкий… Руки длинные… Кажется, спесив…
«Начну с короткого бокового в печень, – решаю я, – а там видно будет…»
В печень не попадаю – большим пальцем левой руки упираюсь в какую-то кость, но, не мешкая, бью тут же правой. Словно истинный меломан, слушаю, как у парня всхлипывают рёбра, как потом они трещат, будто трухлявые ступеньки вдруг проломившейся лестницы.
«Даже сотня тонн карандашей тебе не помогут, – хрипит парень, – тебе из дерьма не выбраться!»
Бью снизу в подбородок, а потом два раза подряд по залитому кровью рту. «Кажется, у парня отвалился язык», – вижу, как по его отвисшему подбородку стекает густой поток крови.
Опускаю руки – всё-таки нет настроения.
И вдруг… Мои глаза слепит белая вспышка. Что-то раскачивает ноги. В черепе веселятся колокольчики.
Заставляю себя устоять на месте.
«Упустил дистанцию, – мелькает в воспалённом мозгу, – и он чем-то проломил мой лоб».
Во мне пробуждается учитель, который обязан завершить урок на достойном уровне. Отхожу на полшага в сторону, а потом ныряю под повисший в воздухе локоть.
– Эй, ты убьёшь его! – кричит Давид, – Ты загадишь мой магазин падалью!..
– Паршивую лавку ты называешь магазином? – изумляюсь я и разглядываю треснувшую на моих пальцах кожу.
– Не смей говорить так о моём бизнесе!
– Твой клиент уже ничего не слышит, – оправдываюсь я.
– Он мёртв? – Давид отдирает от перебитой брови парня прилипшую открытку с видами святых мест Иерусалима.
– Спит, – объясняю я. – Нашатырный спирт найдётся?
– Антикварный магазин – не аптека! – Давид включает подвешенный под потолком вентилятор и лавка тут же наполняется клубами пыли.
Поразмыслив, прикладываю к позеленевшей щеке парня средней мощности пощёчину, а потом мы с Давидом выволакиваем проснувшегося за дверь лавки.
– Ты классный портретист! – говорит Давид. – Боже, какое лицо ты ему сделал, к тому же ещё в таких ярких красках.
– Стал бы я… Но он сказал, что мне из дерьма не выбраться… И ещё эта глыба из мрамора, которую он запустил в мой лоб…
– Парень не мог предположить, – говорит Давид, – что лоб – твоё самое слабое место, но он, конечно, сволочь, и ты делал из этой туши красочные биточки…