Сергей Рахманинов. Воспоминания современников. Всю музыку он слышал насквозь…
Шрифт:
Я спросил о последних его произведениях.
– Я только что написал Вариации на тему Корелли, – сказал Рахманинов. – Знаете, с моими поездками, при отсутствии постоянного места жительства, у меня совсем нет времени сочинять, а когда я сажусь писать, – для меня теперь это не легко, не то что в прежние годы.
Тогда я попросил показать мне Вариации.
– Пойдемте наверх, – сказал он. Сев за рояль, наполовину читая по рукописи, наполовину играя по памяти, с исключительной легкостью переходил он от одной вариации к другой. Окончив играть, он задумался над заключительными тактами, полными грусти и покорности судьбе. Эта мрачная тема Корелли увлекла не одного композитора: Вивальди, Керубини, Лист использовали ее. Но на долю Рахманинова выпало развеять темные чары тональности d-moll. На протяжении двенадцати вариаций он ведет нас по извилистому лабиринту ритмических и мелодических
– Вся эта сумасшедшая беготня нужна для того, чтобы скрыть тему.
И из этого волнения возникает прекрасный, ослепительный Des-dur, сначала в нагромождении аккордов (четырнадцатая вариация), а потом в виде очаровательного рахманиновского ноктюрна. Но он длится недолго. Снова врывается d-moll и, наконец, поглощает все. Тут Рахманинов дал нечто совсем новое. Последняя вариация (coda) не оказалась ни кульминацией, ни возвратом к началу. Она раскрывает новые перспективы, вовлекает в свою орбиту побежденный Des-dur и завершается тихо и задушевно.
Сыграв Вариации, Рахманинов посмотрел на свои руки:
– Сосуды у меня на концах пальцев начинают лопаться, образуются кровоподтеки. Я много об этом дома не говорю. Но это может случиться на любом концерте. И минуты две я не могу играть. Это, вероятно, старость. А с другой стороны, отнимите у меня концерты, и тогда мне придет конец…
В Клерфонтене Рахманинов диктовал свою книгу воспоминаний Оскару Риземану. Эта книга – необходимое пособие для изучения русского периода жизни Рахманинова. С большим настроением и силой рассказано в ней о ранних годах жизни и учения Рахманинова в Московской консерватории. Но в этой книге есть некоторые положения, с которыми нельзя согласиться, например, о примеси татарской крови у русских, в том числе и у самого Рахманинова!
Счастливые летние месяцы чередовались в Клерфонтене с напряженными зимами. Кроме концертов в Европе и Америке, Рахманинов записывался на пластинки компанией «Виктор», студии которой помещались тогда в Кэпдене (штат Нью-Джерси). 16 февраля 1930 года мы получили следующее письмо (все письма Рахманинова к нам написаны по-русски), в котором он не мог удержаться от того, чтобы не подшутить над женой:
«Дорогая Екатерина Владимировна!
На сей раз я отправляюсь в Филадельфию один. Моя жена «отказалась» сопровождать меня. Вот до чего дошли! Ваше приглашение относится только ко мне? Я буду свободен во вторник в 6 ч [асов] веч [ера] и буду очень рад побывать у Вас. Остановлюсь в Риц-Карлтоне. Заедет ли за мной Альфред Альфредович? Сердечный привет.
С. Рахманинов».
Он приехал к нам во вторник 18 февраля 1930 года. Как только он вошел в своей суконной шубе, с меховым воротником и манжетами, так начались шутки:
– О, конечно! сразу видно – здесь живут плутократы. Смотрите, сколько больших комнат! Не то, что наши в Нью-Йорке. А какие великолепные галоши!
До обеда он рассказывал о дне, проведенном в Кэпдене:
– Я очень нервничаю, когда записываюсь, и все, кого я спрашиваю, говорят, что и они нервничают. Когда производится первая пробная запись, я знаю, что ее мне проиграют, и все в порядке. Но когда все подготовлено для окончательной записи и я сознаю, что она должна остаться навсегда, я начинаю нервничать и у меня сводит руки. Записью «Карнавала» Шумана я доволен, очень хорошо получилось. Сегодня я записал Сонату b-moll Шопена и еще не знаю, как она выйдет. Завтра услышу пробную запись. Если не хорошо, я всегда смогу уничтожить записанное и переиграть. Но если все окажется хорошо, завтра уеду обратно в Нью-Йорк (это он и сделал).
– Вы знаете, как я строго подхожу к себе и к своим произведениям. Но должен сказать, что я нашел несколько своих старых записей – очень хороших – без сучка, без задоринки. Кажется, там Иоганн Штраус, что-то Глюка. Очень хорошие записи.
Когда он бывал в хорошем настроении, его мысли все время возвращались к семье. Так, за обедом он сказал:
– Мою Софиньку начали серьезно учить, к ней пригласили гувернантку француженку. Русская няня должна была уйти. Но, видя, как мне было это неприятно, Ирина решила ее оставить. Эти старые няньки иногда бывают глупы, но они преданны, а остальное мне неважно. Я знаю, что если мать уходит танцевать, за Софинькой есть хороший присмотр. Знаете, она начала говорить по-французски. Любимое ее слово – «moi» (я), – все, о чем она говорит, начинается с него. В будущем году я опять приеду в Америку один, но в 1932 году я пообещал своему американскому администратору совсем не играть в Европе и посвятить весь сезон Америке. Тогда я приеду со всей семьей… В 1931 году я отправлюсь в Данию, Германию,
Бельгию. Я особенно люблю ездить в Данию. Выступления там не приносят большого дохода, но я это делаю просто для своего удовольствия. Датчане отстали в музыке, так же как и в отношении техники, примерно на сто лет, – вот почему у них еще осталось сердце. Очень удивительно наблюдать целый народ, у которого еще есть сердце! Конечно, скоро этот орган атрофируется из-за бесполезности и превратится в музейную редкость.И опять мысли его вернулись к родным:
– Мы с Наташей пытались говорить по телефону с детьми в Париже; где-то на океане была буря, так что слышимость была очень плохая. Я слышал, что они кричали: «Папа, папа!», я им кричал в ответ, но они, очевидно, не могли меня слышать и опять кричали: «Папа!» Я совсем расстроился и передал трубку Наташе. Вдруг она закричала: «Софинька, милочка!» – голос Софиньки слышался через бурный океан, в Нью-Йорке, – сказал он с восторгом.
Разговор перешел к его концертам.
– На днях, вернувшись из Канады, я увидел, что до нью-йоркского концерта в Карнеги-холл осталось еще несколько дней. Эти дни могли пропасть бесполезно. Поэтому я сказал Фоли (администратору): «Устройте мне пару концертов вблизи Нью-Йорка». Он и устроил два концерта в сравнительно небольших городках – Энгельвуд и Маунт Вернон. Все билеты были проданы, и все сошло прекрасно. Это может случиться только в Америке. Я выпил дома чаю, проехал туда и обратно в автомобиле, поиграл, заработал денег, а ночью – опять пил чай дома. О концертах было объявлено чуть ли не накануне, а зал был переполнен.
После обеда мы пошли в гостиную.
– О, какая мягкая софа! Вот плутократы! – Он расположился поудобнее, стал пить чай и казался очень довольным. Это приятное настроение привело на память прошлые дни в России.
– Да, только теперь мы научились ценить и любить свою прежнюю жизнь, – и Рахманинов начал вспоминать консерваторские дни и своего любимого учителя Сергея Ивановича Танеева.
– Какой это был удивительный человек! Как он умел смеяться! Звонко, как счастливый ребенок! Он был неспособен ни на малейшую неискренность. Его так огорчала наша лень. Нас было четверо в классе, но я помню только Скрябина и себя. Мы совсем ничего не делали. Сергей Иванович упрекал нас, пытался стыдить, но ничто не помогало. Наконец, он обратился к Сафонову, который был директором консерватории; тот нас вызвал и пробовал убедить, что не надо огорчать такого человека, как Танеев. Но даже и это на нас не подействовало, – молодость! Теперь жалею, что недостаточно ценил его. Но такова молодость: легкомысленная, незадумывающаяся, непонимающая. Наконец, Танеев придумал новый способ заставить нас работать. У Пелагеи Васильевны, его знаменитой няни, была племянница. Вдруг она появилась на нашей кухне с листом нотной бумаги, на нем была написана тема и просьба написать на нее фугу. «Ладно», – сказал я. Но она не уходила, потому что Сергей Иванович сказал ей дождаться фуги и принести ему. Раз или два я попался таким образом, но потом приказал говорить, что меня нет дома, так что ей пришлось оставить нотную бумагу. Точно так же ее посылали и к Скрябину.
И Рахманинов покачал головой, тихо смеясь, не то весело, не то горько.
– Тем не менее я хотел получить золотую медаль. Скрябин к этому не стремился, – так он и совсем не работал. Но я принялся работать за две недели до экзаменов и получил золотую медаль, третью в истории консерватории. Первую получил Танеев, вторую Корещенко.
Я спросил про Корещенко.
– Как он играл! Он сочинять начал очень хорошо. От него очень многого ожидали, но ожидания не оправдались. Помню, что у Зилоти были какие-то трения с Сафоновым, и он ушел из консерватории. Его учеников передали другим преподавателям. Но я отказался переходить к кому бы то ни было и заявил о своем намерении кончать у Зилоти. Мне сказали, что если я приготовлю Сонату b-moll Шопена, Вальдштейновскую сонату Бетховена и несколько мелких вещей, то мне это разрешат. До экзаменов осталось всего три недели, но мне это удалось. Я помню также, как Танеев однажды пришел в класс и сел не за учительский столик, а на скамью рядом с нами и спросил:
«Знаете ли вы, что такое фуга и как ее писать?» Единственно, что мы могли ответить, это: «Нет, Сергей Иванович, мы не знаем, что такое фуга, и не знаем, как ее писать». Он начал объяснять, и я вдруг все понял и постиг в несколько часов. Когда я был в классе свободного сочинения у Аренского, я попросил его разрешить мне окончить консерваторию через год. Услышав об этом, Скрябин попросил о том же. Аренский не выносил Скрябина и сказал: «Ни в коем случае я вам этого не позволю». Скрябин обиделся, бросил консерваторию и больше не занимался «свободным сочинением».