Северные амуры
Шрифт:
Слушатели катались по земле, хохотали до синевы в лице, плакали, задыхаясь от неудержимого смеха, но безутешный отец оставался невозмутимым, лишь в желтых круглых, как у филина, глазах плясали искорки веселья.
— И сколько же у тебя дочерей родилось? — спросил Кахым.
— Да я, Кахым-турэ, уже запутался: то ли двадцать, то ли двадцать две, — с простодушной серьезностью ответил джигит.
— На щедром калыме разбогатеешь! — великодушно посулил Буранбай.
Неистовый смех загремел еще пуще:
— Охо-хо-о! Считай, по две лошади за девку!
— Хай-хай! Целый табун молодых степных коней!
— Ух-ух-ух, старость обеспечена — станешь
— Нет, я до старости не доживу, — с мрачным отчаянием сказал весельчак. — На мне лежит проклятье.
— Как проклятье?
— Какое проклятье?
И Кахым с недоумением взглянул на рассказчика:
— Кто же тебя проклял, агай?
— Сейчас расскажу.
Стемнело, пламя костра вырывало из тьмы ярко освещенные лица слушателей, а дальше лежала безбрежная жуткая равнина, заваленная еще не убранными, не захороненными трупами солдат, и октябрьский ветер свистел над ними в поминальной тоске.
Все притихли, а рассказчик насладился тишиной и вниманием собравшихся и продолжал глубокомысленно, серьезно:
— Работал я батраком у богатого мужика, и надо вам заметить — был молодым, вот таким, как ты, кустым, — и он обнял сидевшего рядом Зулькарная. — И нарвался я на страшную беду. Эта история очень поучительная для молодых джигитов, ее бы надо в мечети с амвона рассказывать муллам… А надо заметить, был я красивым, речистым, бойким, зачешу кудри набок, хожу щеголем, вот таким, как ты, — и он опять улыбнулся смущенному Зулькарнаю, — и связался я с вдовушкой Умукамал, бездетной, от мужа дом остался, лошади, полный порядок. Ну ночь за ночь, неделя за неделей — лето миновало, и прельстила меня девушка из соседнего аула, милая такая, застенчивая, рукодельница. И отцу ее я понравился — бери, говорит, дочь без калыма, с годами сочтемся… Ну перестал я захаживать к вдовушке, а она, ненасытная, звала, умоляла, заманивала, а потом пугнула: откроюсь в грехе мулле и отравлюсь дурман-травою… Конечно, я струхнул: помрет, а я останусь виноватым.
Балагур вынул обкуренную трубку-носогрейку, неспешно набил ее табачком из кожаного кисета, выхватил из костра уголек, покатал в руках, прикурил.
А джигиты, разжигаемые любопытством, наседали:
— Агай, не тяни душу!
— Агай, говори, что случилось дальше?
Пыхнув дымком, рассказчик продолжил плавное повествование:
— Изрядно я струсил и обещал прийти ночевать. Умукамал встретила меня объятиями, поцелуями, так и вертится как юла, вытащила из-за чувала бочонок с медовухой. Сели к скатерти — я молодой, мне что! — чашка за чашкой, это же нектар, щербет… И просыпаюсь на дворе хозяина под забором. Как я добрался, как свалился — ничего не помню. Башка трещит, во рту горько… Умукамал, зловредная баба, оказывается, белены подсыпала в медовуху!.. А тогда я этого еще не знал, подымаюсь, ковыляю за амбар на огород, сами понимаете, по нужде… спустил штаны — вся моя, так сказать, мужская честь опутана цепью, а цепь на амбарном замке. Я взвыл как волк, угодивший в капкан, ковыляю к злодейке, а она насмехается: женишься — отомкну, а не женишься — так и гуляй к той девице…
— И ты согласился? — спросил, отсмеявшись, Кахым.
— А что сделаешь? Признаться, хотел согласиться для отвода глаз и бежать из аула, но Умукамал сперва заставила дать клятву перед Богом, а потом уж вынула из-за пазухи ключ и повела к мулле, чтобы он прочел никах.
— И этим все кончилось?
— Как бы не так! — скривился джигит. — Девица, та, желанная, прокляла меня за коварство, предсказала, что на мне оборвется
наш семейный род. Так и произошло — сына нет и продолжения рода Мирзагитовых нет и не будет.22
Кахым ужинал в заставленной громоздкими шкафами, этажерками, креслами столовой уютного немецкого дома, когда ординарец доложил ему, что подъехал верхом генерал с двумя конвойными, хочет его видеть.
Кахым надел красный чекмень, лисью шапку, подвесил к поясу саблю и вышел.
У крыльца на кавказском скакуне дивных статей сидел, как влитой в седло, молоденький генерал и совсем не по-генеральски, а дружески улыбался Кахыму.
— Князь Сергей Григорьевич! — Кахым растерялся: то ли приветствовать по уставу, то ли протянуть руку.
— Дружище! — воскликнул молодой Волконский, склонился с седла, обнял Кахыма и лишь после этого слез, отдал поводья ординарцу. — Узнал, что ты с полком еще в Лейпциге, и решил завернуть. Принимаешь?
— С радостью, Сергей Григорьевич!
Они прошли в дом, Кахым велел денщику и повару приготовить ужин по-русски.
Услышав это, Волконский рассмеялся:
— Нет, ты, дорогой, угости меня башкирскими блюдами, такими, какими я лакомился в доме твоего отца старшины юрта Ильмурзы. Русская кухня и в Главной квартире представлена. Жив твой отец?
— Да, спасибо, князь.
— Ты же видел моего отца прошлой осенью, уже после моего отъезда. Как, постарел?
— Да, врать не стану, но еще крепка военная косточка: держится молодцом!
— Ну и слава богу. А твоя семья?
— Сын Мустафа растет. Вот уже больше года не видел. Наверно, забыл отца.
— Такова уж офицерская судьба, — вздохнул Волконский. Прищурившись, он неодобрительно осмотрел комнату. — Любят эти бюргеры выставлять напоказ все добро: не протолкнуться. В нашем доме — ты помнишь? — мебели мало, комнаты просторные.
— То русская родовая аристократия, а здесь разбогатевший на поставках французской армии немецкий обыватель! — сказал Кахым. — Сейчас они открещиваются от Наполеона, а все наживались, хапали, торгуя и свининой, и фуражом.
— Совершенно справедливо.
— А вы надолго сюда, Сергей Григорьевич?
— Был у Леонтия Леонтиевича Беннигсена, привез ему высочайшее повеление, взял от него какие-то бумаги в Главную квартиру, вот и решил заглянуть на огонек.
Волконский восхищался беляшами, бишбармаком и чаем с медовыми лепешками.
— Нет, уйдет отец в отставку, и буду после войны проситься у государя на его место в Оренбург. Нравятся мне и привольная Башкирия, и горнозаводский Урал, и оренбургские степи.
— Красива моя Башкирия, Сергей Григорьевич, слов нет, но живут мои земляки год от года все хуже.
— Почему?
— Законы такие: у земли, у лугов, без лугов. Всюду кордоны, запреты.
— А ты считаешь, что русские крепостные мужики живут лучше?
— Этого я не думаю, но судьба единоверцев-башкир меня все же кровно волнует, — сказал Кахым и быстро добавил: — В этом нет ничего обидного для русских.
Волконский кивнул в знак того, что понял, встал, прикрыл плотнее дверь в коридор и сказал, что вчера был в Семеновском полку.
— Всю ночь беседовал с Пущиным и Муравьевым-Апостолом. Они ждут больших перемен в социальном строе России после войны, — негромко сказал князь.
— Сергей Григорьевич, — пылко воскликнул Кахым, — вы для меня как родной брат, и потому я говорю как на духу: и мы, башкиры, ждем после войны перемен. Царь же обещал дать нам вольности, вернуть отобранные насильно земли!