Школа любви
Шрифт:
И сам отогреюсь!
Ух, как обрадовался мне дядя Петя! Лежал он одинешенек на диване, смотрел по телевизору фильм — подводные съемки Кусто: рыбы там плавают молча, немые, вот и ему, дяде Пете, поговорить не с кем.
И тут — мой звонок!
Одежку с меня стаскивал, от радости похохатывая.
— Ага, дрожать бы не выучился — совсем бы замерз!.. Ты бы еще дольше дрог на этим… на доме своем!.. О себе не думашь — о жене подумай!.. Это как там у Пушкина Александра Сергеича?.. Малыш уж отморозил пальчик. Ему и больно, и смешно… Жена грозит ему в окно!
В устах — черт, как бы тут приземленней и точней выразиться: в зубоскальной болтовне, что ли?.. — ну пусть так: в зубоскальной болтовне дяди Пети даже такое ерничанье не
— Ну, чо там на даче? Не скоммуниздили чего?.. Ну, так у вас там пока и коммуниздить-то нечего…
При смешках всех и прибауточках газ на кухне зажег, чайник на конфорку поставил. (Квартира у дяди Пети благоустроенная, почти по-городскому, заслужил, видать, работой былой.) На другую конфорку шлепнул сковороду, жиру бросил в нее, хотел уже яйца забивать, да я остановил: выложил на сковородку задубевшие ломтики колбасы и пирожки с ливером. А на стол вынул из рюкзака хлеб, порезанную пластиками соленую горбушу, вареные яйца.
— Ну, с голоду не помрем! — восторженно помотал головой дядя Петя. — Ладно, закусь — твоя, выпивка — моя!
Взял ковшик, пошел в спальню, принес его доверху наполненным какой-то мутновато-белой жидкостью.
— Чо косишься? — сказал мне. — Бренди-хренди не держим, это бражка. Пей давай, согревайся! — мне первому в граненый стакан плеснул. — На рисе ее, стервозу, ставлю… Не добродила малость — к Новому году в самый раз будет. Вот тогда приезжай — трезвым не выпущу!
Чокнулись, за встречу выпили. Тут как раз и закуска подогрелась, и понял я, что зверски голоден. А дядя Петя сразу по второму стакану наливать стал.
— Вдогонку пошлем! А то не согреешься, слабенькая еще бражка — киселек: рис, вода и сахар, больше ничего. Как она тебе, а?
По вкусу бражка, конечно, слишком далека была от нектара, которым античные боги поддерживали вечную молодость: кисло-сладкая, с душком дрожжевым. Потому я ответил уклончиво:
— Не распробовал.
— Во! Я ж и говорю: вдогонку! — обрадовался старик, потянулся чокаться. — Давай за мир во всем мире… Нет, чтоб в нашей стране, главное, мир был!
Ну, как за такое не выпить?.. Помолчали прочувствованно после второй. Потом на еду набросились. Впрочем, это больше ко мне относится — дядя Петя, хоть и жевал помаленьку, больше говорил — рассказывал, как в больнице его лечили, как сестру процедурную он чуть было не совратил.
— Ну, так все бы и сладилось — каки тут сомненья! — если б кормежка больничная посытней была. А там с этим… с рационом туго: еще бы недельку полежал — и на баб уже больше не потянуло!
Я только хмыкнул с набитым ртом, он истолковал это, видно, как недоверие к его мужским способностям.
— Сказать поди хочешь — «и пора бы»?.. А вот уж хрен! Пока живу — не расхочу!.. Со мной в больнице, слышь-ка, доходяга один лежал — желтый уж весь, как лепешка коровья, сам про себя другим спокойно говорит: «Года два-три и — приехал!..» — так у него, слышь, присказка своя: «Коня бы мне белогривого да бабу большегрудую! Коня бы — на шашлык, а после жратвы — прилечь на одну титьку, другой укрыться — тепло!..»
Охальник старик и есть. Каким был, видать, таким и остался.
— Ладно, про баб мы с тобой еще поговорим… — сказал дядя Петя, поглаживая бугристую розовую плешь, обхваченную венчиком седых волос. — Давай, пока трезвые, про мир.
— А чего говорить? Все меньше его, мира… — едва прожевав, ответил я.
— Верно! — обрадовался старик, потом сообразил, что радость тут неуместна, желтоватые бровки насупил. — Ну, не хочут люди никак в мире жить: перелаялись, перегрызлись… Раньше нас как пужали: что в этим… в Пентагоне, мол, погибель нам готовят. А она — вот она! На нашей земельке выросла, погибель-то!.. По закраинам России уже стрельба, того и гляди, к нам перекинется… Ты вот как на этот счет думашь?
Я пожал плечами.
— До стрельбы у нас, надеюсь, не дойдет.
— Вот и я, было дело, думал, что люди у нас почище, покрепче… — вздохнул старик. — А люди везде люди: попадет им в нюх зараза — чихать начнут, а в мозги она же пролезет — куды и ум деется!.. Чо далеко ходить? Вот в доме
нашем двух десятков квартир не наскребется, а ведь не только в ём — в любом подъезде мира нет!.. Со мной, к примеру, на одной площадке участковый живет — Поляков его фамилия. Власть, да?.. Говно, а не власть!.. Ему бы, мать его ломать, за порядком следить: воруют ведь в деревне средь бела дня уже, по пьяни морды бьют, калечут… А ему — все по уху!.. Он каждый день на «Урале» своем в Басандайку ездит — за свежим хлебом, там пекарня хорошая. А когда ехать лень — так ему везут. Он ведь каждого, считай, шофера на пьянке подлавливал, вот они теперь и отрабатывают на него: и шифер везут, и кирпич, и дрова, и тес… Идет Поляков по Межениновке — барин! Строжится для блезиру: чем деревня пьяней, тем ему ведь сытней… Кто отработает, кто, глядишь, и откупится… На кой ему, скажи, порядок — он сам против него! Да! Он ведь, пока я в этим… в больнице лежал, бревна мне бульдозером развалил. Баньку я хотел ставить: вот, думал, бабу заведу, париться всласть будем!.. А каво там теперь: ноги болят, парить нельзя, и бабы опять же нет… Короче, продавать строевой лес надумал, сосну. А Поляков этот дрова себе на тракторе завозил — места ему, вишь ли, не хватило, так развалил штабель мой да еще и гусеницами по бревнам! Это ж каким гадом надо быть, скажи!..На носу и лбу дяди Пети аж капли пота выступили, а глаза невеселыми стали — будто тоже увлажнятся вот-вот.
— А теперь он в этим… в суде меня засудить хочет. Понял? Мне же нагадил, и мне отвечать!.. Я ж, как с больницы вернулся, увидал такое дело — за грудки его взял, погоны чуть не посрывал… Ну, не «чуть» — сорвал один!.. А при свидетелях было, весь дом сбежался… Теперь он меня, мать его ломать, засудит!..
— Не те времена, дядя Петя, — попытался я успокоить старика. — Меня вот тоже один хмырь засудить недавно хотел, да не вышло.
— Брось, Костя, времена еще те! Захочут засудить — засудят. Он ведь мне давно мстит, участковый… Хорек такой, молоденький, тридцать пять где-то… Я ж про него в газету писал районную — не пропустили, а почитать ему, видать, дали. Еще наглей стал. Под меня копать начал, хорек…
Взяв ковшик, оставил меня ненадолго, вернулся, осторожненько на дугах своих ковыляя, расплескать боясь.
— Мы сёдня, Костя, сволочей всяких вспоминать не будем! Не стоют они того!.. — разлил опять до краев. — Давай выпьем, чтоб нам с этими засранцами вовсе не знаться!
Такой тост грешно пропускать…
— Теперь давай петь! — утирая губы, сказал старик. — Чо за гулянка без песни? Я начну, ты подхватывай.
Любой бы, слушая пение дяди Пети, но не видя его, обманулся, подумал бы, что не старый вовсе мужчина поет — не по годам зычен его голос, тяжестью лет не надсажен. И песню-то он затеял, которую без такого голоса не вытянуть:
Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он. О юных днях в краю родном, Где я любил, где отчий дом.То ли бражка начала действовать, то ли взяла за душу старая песня — расчувствовался я, вспомнилось вдруг детство: какой-то праздник, может, и День геолога, в деревянном клубе «Октябрь» хор экспедиции поет «Вечерний звон»… Самодеятельность, конечно, но у меня, мальца, впервые услыхавшего эту дивную песню, сладко замирает сердце, как во сне, когда летаю. Боясь пошевелиться, слушаю я, как туго сплетаются мужские и женские голоса, как с заднего, самого высокого ряда, выстроенного полукругом на сцене, разносится сумрачно-басовое «Бом!..» — и вижу сквозь прихлынувшие вдруг слезы такую молодую, такую красивую еще маму — она в первом ряду, самая маленькая, а в заднем ряду, на специально сколоченной для хора скамье, — отца, еще не облысевшего, молодого… И дивлюсь я: отец мой даже на гулянках, помнится, никогда не пел — нет, слухом Бог не обидел, по вечерам ведь частенько наигрывал он на мандолине, сам подбирал мелодии, а вот в голосе ни гибкости, ни силы… — однако в хоре вот петь решился!.. Может, потому лишь, чтоб с мамой не расставаться?..