Сила обстоятельств
Шрифт:
Сартр согласился провести в Брюсселе митинг, темой которого будут Алжир и фашизм. Бост отвез нас туда на машине. Кроме бельгийских правоэкстремистских групп, в Бельгии было много французских фашистов, поэтому предосторожность не помешала. Главный организатор, тридцатипятилетний мужчина, которого звали Жан, не один год помогал алжирцам переходить границу, привыкнув к строгим правилам безопасности, он применил их и к Сартру. Только в момент отъезда и притом условным языком он сообщил по телефону путь нашего следования. В Рокруа Сартр вместе с Лальманом и Л., молодым темноволосым коммунистом, пересел в бельгийскую машину, которую сопровождали автомобили с вооруженными активистами. А молодой светловолосый коммунист занял место между Бостом и мной. «Ситуация сейчас крайне неприятная, – сказал он. – Единство действий, сами понимаете, вызывает кучу разногласий». Мы остановились у Жана для короткого телевизионного интервью, а потом с полчаса кружили по городу, прежде чем пойти на ужин к супругам Л. Они пригласили разных представителей бельгийских левых сил и бургомистра, который, вопреки определенному давлению, согласился, чтобы митинг прошел в его коммуне. Во время ужина Жан вышел из-за стола; через какое-то время прибежала испуганная прислуга: «Месье упал в ванной комнате!» Потеряв сознание, Жан ударился головой о ванну. «Я вел себя как баба», – смущенно говорил он на следующий день. На самом деле друзья считали его героем: постоянный риск – при каждом переходе алжирцы полны были решимости дорого отдать свою жизнь, – принятая на себя ответственность изнурили его. Ночевали мы у Лальмана; спустившись к завтраку, мы узнали, что наши молодые стражи провели ночь в вестибюле, положив свои револьверы в цветы.
Лекция состоялась вечером на седьмом этаже высотного здания, в зале, вмещавшем шесть тысяч слушателей. Наблюдалось большое скопление полицейских сил вокруг домов, в гаражах и возле
На следующий день друзья проводили нас до границы через долину реки Маас, где уже пахло весной. Прощаясь с нами, молодой Л. спросил Боста: «Какое у тебя оружие?» – «Никакого, – ответил Бост. «Но в таком случае мы должны казаться вам сумасшедшими…» – сказал Л., смущенный французским легкомыслием, но немного взволнованный. В действительности мы были тронуты столь глубоким чувством ответственности у них.
И снова я заперлась у себя. О прежнем Сен-Жермен-де-Пре через Боста до нас доходили печальные слухи. Получив наследство, Роллан стал голлистом: у него появилось имущество. За ним последовал Сципион. Анна-Мария Казалис долго развлекалась, порхая то вправо, то влево; замужество заставило ее сделать выбор, которому обстоятельства придали вес: друзья из левых ее больше не встречали. Наше прошлое окончательно уходило. Когда Пуйон и Пенго, подписав «манифест 121», остались без жалованья, коллеги собрали пожертвования в их пользу, Панье ничего не дал. Мадам Лемэр, которую мы не видели с давних пор, позвонила матери Сартра вскоре после взрыва в доме № 42 по улице Бонапарта и ни словом об этом не обмолвилась. И все-таки она пришла отужинать с нами на набережную Блерио. «Надеюсь, что нас не взорвут», – со смехом сказала она. Это был единственный намек. Разговор не клеился.
Я ненавидела квартал, в котором жила, и мне случалось по три дня не выходить из дома. Музыку я больше не слушала: слишком была раздражена. Я читала, но в основном не романы. От литературы, и моих книг в том числе, меня отвратила ее малозначимость. После 1945 года столько всего произошло, а она почти ничего не отразила. Поколениям, которые захотят узнать о нас, придется обращаться к социологическим и статистическим работам или попросту к газетам. Особенно меня удручала позиция, занятая школой так называемого «нового романа». Сартр предвидел возвращение того, что он именовал «литературой потребления», то есть литературой общества, которое утратило свою власть над будущим. В 1947 году он писал: «Литература созидания [74] , которая заявляет о себе, не заставит забыть литературу потребления, свою противоположность… Возможно даже, она скоро исчезнет: поколение, которое идет нам на смену, кажется, еще не сделало выбора. И даже если литературе действия удастся закрепиться, она минует, точно так же как литература ухода, и, быть может, история ближайших десятилетий засвидетельствует их взаимное чередование. Это будет означать, что люди окончательно проиграют другую Революцию, несравнимо большего значения». В литературе потребления, говорил он еще, «не касаются мира, его поедают в сыром виде глазами». Литература ухода — это литература Натали Саррот: взяв на вооружение старый французский психологизм, она талантливо описывает параноидальную позицию мелкой буржуазии, как если бы она составляла незыблемую природу человека. С другой стороны, школа «взгляда», поедая мир глазами, более решительно, чем натурализм XIX века, исключает из него человека. Произведение искусства должно выстоять в одиночку среди совокупности предметов, лишенных смысла. Идея произведения-вещи уже не давала покоя художникам, скульпторам, поэтам предшествовавшего мне поколения; Марсель Дюшан довел ее до крайнего выражения; великие творцы – Пикассо, Джакометти – оставили ее позади. Что же касается «объективизированных» теорий, то философия, которую они в себе заключают, настолько регрессивна по отношению к современным идеологиям, что невозможно, чтобы писатели, которые их выдвигают, верили в нее по-настоящему. Слабости системы мало значат, если искания, на которые они вдохновляют, сами по себе плодотворны: импрессионисты, кубисты имели ложные представления о восприятии. Но в школе «взгляда» оправдания и измышления совпадают: Революция не удалась, будущее не просматривается, страна погрязла в аполитизме, человек остановлен в своем движении; если же о человеке говорят, то лишь как об объекте, или даже, скатываясь по наклонной плоскости, сотворенной экономистами и технократами, его совсем исключают в пользу объектов; в любом случае его лишают исторического значения. Именно в этом точка соприкосновения между Саррот и Роб-Грийе; она смешивает истину и психологию, тогда как он отказывается от внутренних свойств; она сводит внешние свойства к видимости, то есть к фикции; для нее видимость – это все, выходить за ее пределы запрещено; и в том и в другом случае мир заводов, борьбы, потребностей, труда, словом, реальный мир испаряется. Эта ловкая подмена обнаруживается во всех разновидностях «нового романа». То, решая ничего не говорить, маскируют формальными выкрутасами отсутствие содержания, подражая Фолкнеру и Джойсу, которые изобрели небывалые способы сказать что-то новое. То делают ставку на вечность: исследуют человеческое сердце или же комплекс пространство – время. Или же литература сама себя признает объектом: Бютор настаивает на пространственной и временной неадекватности повествования и реальности. Либо описывает вещи в их – как предполагается – непосредственной данности. Но во всех случаях к людям поворачиваются спиной. Роб-Грийе, Саррот, Бютор интересуют нас в той мере, в какой им не удается избежать собственного присутствия в своих книгах с их шизофренией, навязчивыми идеями, маниями, их личным отношением к вещам, к людям, ко времени. Но в целом одна из главных составляющих такой литературы – скука; она лишает жизнь ее остроты, ее огня, ее порыва в будущее. Сартр определял литературу как праздник, мрачный или радостный, но все-таки праздник, а мы, выходит, от него далеко! Последователи новой школы создают мертвый мир. (Ничего общего с Беккетом, который у нас на глазах заставляет рассыпаться живой мир.) И это искусственный мир, частью которого они стать не могут, поскольку сами живы. Как следствие, человек в них отгорожен от автора; они голосуют, подписывают манифесты, принимают чью-то сторону, в основном против эксплуатации, привилегий, несправедливости. А потом возвращаются в старинную «башню из слоновой кости». «Когда я сижу за своим письменным столом, – сказала в Москве Натали Саррот, – я оставляю за дверью политику, события, мир: я становлюсь другой личностью». Как можно не погружаться целиком в этот акт, самый важный для писателя акт письма? Это отделение письма от себя, обращение к фантазмам об абсолюте свидетельствуют о пораженческих настроениях, оправданных нашим упадком. Франция, бывшая прежде субъектом, теперь лишь объект истории: ее романисты отражают эту деградацию.
За одну ночь в Алжире произошло сто четыре взрыва. Возникал вопрос, а не оттеснит ли армия «черноногих» в сторону. Как-то утром, садясь в такси, я услыхала по радио, что начиненный взрывчаткой автомобиль взорвался на Исси-ле-Мулино перед зданием, где должен был открыться конгресс Движения в защиту мира: убитые, раненые. Рассказывали свидетели. Ни одного дня, который не был бы отравлен.
Лига устроила митинг в Мютюалите. В начале собрания организаторов предупредили по телефону, что заложена бомба: классический трюк. Сартр выступал в гораздо более живой манере, чем в Брюсселе. Но людей пришло мало: две тысячи, тогда как можно было рассчитывать на шесть. Соглашение о прекращении военных действий ускорило деполитизацию французов; к тому же компартия по-прежнему с неодобрением смотрела на Лигу, и входившие в нее коммунисты готовили собрание без особого рвения. В конечном счете и Сартр и Ланзманн оба оказались правы: без коммунистов ничего нельзя было сделать, но с ними тоже ничего нельзя было сделать. Эта неудача опечалила и того и другого.
Референдум 8 апреля показал, что во Франции почти все желали теперь прекращения Алжирской войны, но происходило это в наихудших условиях. После стрельбы на улице Исли и оцепления Баб-эль-Уэда «черноногие» поняли, что они проиграли; они постоянно совершали диверсии в и без того разрушенной стране и устраивали бойни, еще более ужасные, чем сама война. Оасовцы обстреливали из миномета мусульманские кварталы, направляли туда горящие грузовики, расстреливали безработных
возле агентства по найму, убивали домработниц. Каждое утро я со страхом открывала газету: что еще я узнаю? Первое время пресса почтительно сообщала об этих преступлениях на первой полосе: мусульмане могут дать отпор, все боялись. А потом с облегчением восхитились их дисциплиной: они действительно держались прекрасно! И сразу же отодвинули куда-то в угол случаи с автомобилями, двадцать – тридцать мусульман (официальная цифра), убиваемых ежедневно в Алжире, в Оране. Заключенные, расстрелянные в тюрьмах, приконченные в госпиталях раненые – этим возмущались с вялым лицемерием. И лишь когда «черноногие» ринулись во Францию, оспаривая у местного населения жилье и работу, только тогда они стали непопулярны: появился новый расизм – как раз вовремя, чтобы заменить старый, – в отношениях между людьми одной и той же расы, как будто непременно требуется ненавистный Другой, дабы гарантировать нашу собственную невиновность. Как будто армия, как будто правительство, которые вели эту войну, не состояли из французов Франции, как будто вся страна целиком не взвалила ее на себя! Соучастие подтверждалось ежедневно: истязатели были амнистированы, а дезертиры, неподчинившиеся, члены группы поддержки – нет. Жуо, приговоренный к смерти, не был казнен; Салан спас свою голову: расстреляли лишь второстепенных людей; во время судебных процессов проявляли беспокойство только по поводу лояльности обвиняемых и искренности их шовинизма, а убитые алжирцы не в счет. Никогда Алжирская война не была столь отвратительной, как в те недели агонии, когда она показала истинное свое лицо.Союз советских писателей пригласил нас в Москву. В той области, которая непосредственно нас интересовала – культуре, XX и XXII съезды принесли плоды; это подтверждали поездки Евтушенко и еще в большей степени присутствие в Париже студентов, присланных русскими университетами. Я встретила одну грузинку, которая уже год совершенно свободно работала над диссертацией о Сартре: что-то новое действительно появилось под советским солнцем.
Три часа полета – и 1 июня мы приземлились в аэропорту, окруженном березами и соснами. Я вновь увидела Красную площадь, Кремль, Москву-реку улицу Горького, старую Москву, кружево ее домов, лабиринт ее дворов и парков, тихие скверы, где мужчины играли в шахматы. Женщины были одеты лучше, чем в 1955 году витрины – несмотря на довольно большую скудость – выглядели более привлекательно. Информативная реклама делала успехи: на стенах висели рекламные щиты, нередко с использованием рисунков Маяковского и довольно забавные, а также фотографии из демонстрировавшихся в тот момент фильмов. По вечерам зажигались неоновые вывески. На улицах было приятно, царило большое оживление, но без сутолоки и спешки, озабоченность соседствовала с развлечениями, много молодежи и веселья. На шоссе довольно напряженное движение, в основном это грузовики и легкие грузовые автомобили. Однако новые кварталы, несмотря на обилие деревьев, так же скучны, как наши муниципальные постройки, они окружают город, насчитывающий теперь восемь миллионов жителей.
Мы встретились со старыми знакомыми – Симоновым, Фединым, Сурковым, Ольгой П., Корнейчуком, женой Эренбурга (его самого не было в СССР) – и увидели новых. Переводчицей у нас была Лена Зонина, секретарь французского отдела Союза писателей и критик; она знала многие наши книги, написала статьи, посвященные «Мандаринам» и «Затворникам Альтоны», скоро она стала нашим другом. Иногда ее заменял секретарь итальянского отдела Георгий Брейтбурд, прекрасно говоривший по-французски. Мы на удивление хорошо ладили с ними.
Свои встречи мы решили ограничить кругом интеллектуалов: писателей, критиков, кинематографистов, театральных деятелей, архитекторов. И у нас сложилось впечатление, что после мрачного Средневековья мы присутствуем у истоков Возрождения.
Истоков трудных и бурных: между новаторами и консерваторами развернулась борьба. Большая часть молодежи примкнула к первому лагерю, но были там и пожилые люди: Паустовский, Эренбург, чьими «Воспоминаниями» зачитывались студенты; зато некоторые молодые оказались оппортунистами и фанатиками. Но суть не в этом, в целом речь шла о конфликте поколений. «Самое замечательное, что у нас есть сейчас, – это молодежь», – говорили нам друзья. Но многим хотелось бы держать ее в узде. «Для молодых все теперь так легко!» – сказал нам один пятидесятилетний, который, однако, очень любил их. Нам понятна эта горечь. Сыновья втайне упрекали отцов за то, что те мирились со сталинизмом: а как бы сами они поступили на их месте? Надо было жить, и люди жили. В противоречиях, компромиссах, расколах, в подлости, но иногда и с верностью, благородством, смелыми поступками, которые требовали гораздо больше мужества, чем когда-либо случалось проявить двадцатипятилетнему советскому юноше. Свысока относиться к людям, чьи трудности вы не делили, это всегда несправедливо. Тем не менее молодежь была права в своем стремлении не ограничивать десталинизацию отрицанием прошлого, в стремлении открывать новые пути. Они вовсе не обращались к буржуазным ценностям, а боролись против пережитков сталинизма; после потоков лжи они требовали правды и считали, что для искусства и революционной мысли нужна свобода.
В одном они, безусловно, добились победы: в поэзии. Евтушенко мы видели лишь мельком, зато часто встречались с его младшим собратом – Вознесенским, почти столь же популярным, как и он, хотя его произведения были более сложными. Мы познакомились с ним случайно на перроне вокзала в тот вечер, когда уезжали в Киев. Очень молодой, преисполненный наивного оптимизма, с улыбкой на губах и сияющими глазами, со странной синей шапочкой на голове, он говорил со мной по-английски с приятной непосредственностью. По возвращении он предложил нам прийти на обсуждение его стихов в районную библиотеку. Он привык к традиционным в России поэтическим вечерам, нередко собирающим под открытым небом или в залах тысячи слушателей. На этот раз речь шла о более узком собрании – человек четыреста или пятьсот, – где после суровой критики в его адрес, появившейся в «Литературной газете», Вознесенского просили объясниться. Он волновался. «Это недруги», – шепнул он нам, занимая место перед собравшимися. Стоя, с полузакрытыми глазами, он декламировал стихи, перевод которых нашептывала нам Лена Зонина. Аплодировали оглушительно. Поднялась молодая девушка. В первый раз она слушала стихи Вознесенского на площади Маяковского; читавший их парень и люди, которые слушали, показались ей подозрительными, к тому же там говорились ужасные вещи о женщинах. Она вернулась домой потрясенная, не могла есть, плакала, родители забеспокоились. Во время этого подробнейшего описания ее целомудренной растерянности раздавались смешки и ворчание. Но то, что она услышала сегодня, ей понравилось, – сказала она в заключение. Учителя, студенты выражали свое восхищение Вознесенским. «Хорошая это поэзия? Поэзия, которая останется? Нам плевать: это наша поэзия, поэзия нашего поколения», – заявил один. «При первом прочтении, – призналась женщина-врач, – я ничего не поняла, это было чересчур герметично. Но потом я заметила, что именно поэтому образы, стихи запомнились мне, и я часто их повторяла. Я несколько раз перечитывала Вознесенского и все больше любила его. Я спрашиваю и хочу получить ответ: правы ли такие поэты, как он, такие художники, как Пикассо, не стремясь к тому, чтобы их поняли сразу? Они заставляют нас делать усилие, которое обогащает нас. Но с другой стороны, это отнимает время, а когда работаешь по десять часов в день, время бесценно». Общее мнение было таково, что не следует упрекать творца за то, что он труден.» «Когда я читаю журнал по своей специальности, – заметил один инженер, – я возвращаюсь к нему несколько раз. Почему же поэтам не требовать того же от нас?» Поднялась одна учительница лет сорока и стала зачитывать длинный перечень упреков: она вменяла в вину Вознесенскому его неясность; ее двенадцатилетние ученики ничего не понимают. (Возражения, смех.) Он употребляет непонятные слова, такие как химера. (Смех, крики.) Под громкий насмешливый гул она невозмутимо продолжала свою обвинительную речь. «И она преподает литературу нашим детям! Какой стыд!» – кричали подростки. Когда она кончила, слово взял молодой азиат; он заочно учился в Литературном институте имени Горького и знал Вознесенского наизусть. «Напрасно вы оскорбляете эту женщину, – добродушно сказал он, – ее надо просто пожалеть». Все молодые люди, с которыми мы встречались, преклонялись перед Вознесенским. «Мы являемся специалистами, – объясняли нам физики, – технарями. Он говорит от нашего имени, и, читая его, мы чувствуем себя полноценными людьми». А сам Вознесенский сказал нам: «Поэзия – это форма, которую принимает молитва в социалистических странах». Критики подвергают нападкам молодых поэтов, бюрократы их притесняют, но чтобы помешать их свободному самовыражению, пришлось бы вернуться к сталинским методам и прежде всего запретить такие собрания, которые Вознесенский называл «мои концерты». На самом деле их никто не притесняет. Они путешествуют. Целой группой они приезжали в США, где прекрасно поладили с битниками. Их книги издаются сотнями тысяч экземпляров.
Не имея непосредственных связей с читателями, прозаики зависят от издательств и журналов, чья свобода ограничена опасением не понравиться, с одной стороны, публике, с другой – властям. Самая смелая команда в «Новом мире», в других изданиях верх берет осторожность. Чтобы напечатать новеллы или романы принципиально нового звучания, приходится каждый раз бороться. Кое-кто из критиков испытывает трудности, предлагая статьи, соответствующие своему воззрению, которые требуют изменить, смягчить, искорежить; они уступают или отказываются, хитрят, проявляя терпение, стараясь постепенно сломить сопротивление: со временем такая политика приносит плоды. Сегодня опубликованы статьи, очерки, которые несколько лет назад ни за что бы не напечатали.