Сила обстоятельств
Шрифт:
Есть очевидные преимущества в том, чтобы быть известным писателем: никакой работы ради куска хлеба, а только свободный труд, встречи, путешествия, более непосредственная, чем прежде, связь со всем происходящим. Поддержка французских интеллектуалов востребована большим числом иностранцев, которые не в ладах со своим правительством; нередко также нас просят заявить о своей солидарности с дружественными народами. Мы все немножко задавлены манифестами, резолюциями, протестами, декларациями, воззваниями, обращениями, которые надо составлять или подписывать. Невозможно участвовать во всех комитетах, конгрессах, коллоквиумах, митингах, днях, на которые нас приглашают. Но взамен времени, которое мы отдаем им, люди, нас призывающие, информируют нас гораздо подробнее, точнее, а главное, живее, чем любая газета, о том, что происходит у них: на Кубе, в Гвинее, на Антильских островах, в Венесуэле, Перу, Камеруне, Анголе, Южной Африке. Несмотря на всю скромность моего вклада в их борьбу, это дает мне ощущение причастности к истории. За отсутствием светских отношений я обладаю связями с миром в целом. Один старинный друг с упреком сказал мне: «Вы живете в монастыре». Пусть так, но я часто
Между тем я с тоской и тревогой смотрела на то, как на Сартра обрушилась слава и как я приобретала известность. Беспечность была утрачена, как только мы стали знаменитыми, и пришлось считаться с этой объективной данностью; утрачена была авантюрная сторона наших путешествий, пришлось отказаться от прихотей, от бродяжничества. Чтобы оградить нашу частную жизнь, мы были вынуждены ставить заслоны – отказаться от отеля, от кафе, – и эта преграда тяготила меня, ведь я так любила жить в единении со всеми. Я встречаюсь со многими людьми, но большинство из них уже не говорят со мной, как с любым другим, из-за этого мои отношения с ними нарушились. «Сартр посещает только тех людей, которые посещают Сартра», – заметил Клод Руа. Эти слова можно отнести и ко мне. Я рискую меньше понимать людей, потому что не совсем разделяю их судьбу. Такое различие проистекает из самой известности и материальных возможностей, которые она дает.
В экономическом отношении я привилегированная. Начиная с 1954 года мои книги приносят мне много денег; в 1952 году я купила себе машину, а в 1955-м – квартиру. Я никуда особо не хожу, никого не принимаю; верная пристрастиям своих двадцати лет, я не люблю шикарные места; одеваюсь я без блеска, ем иногда очень хорошо, но, как правило, очень мало. Но все это зависит лишь от моей прихоти, я ни в чем себе не отказываю. Некоторые критики ставят мне в упрек такой достаток: разумеется, это люди правых взглядов; никогда левые не бывают в претензии к человеку левых взглядов, будь он даже миллиардером, за его состояние, они ценят его за то, что он левый. Марксистская идеология ничего общего не имеет с евангельской моралью, она не требует от человека ни аскетизма, ни лишений: по правде говоря, ей нет дела до его частной жизни. Правые же до того убеждены в законности своих притязаний, что их противники могут оправдаться в их глазах только мученичеством; к тому же их выбор диктуется экономическими интересами, они не в силах понять, что то и другое вовсе не обязательно должно быть связано: коммунист, у которого есть деньги, не может быть искренним, – полагают они. И наконец, главное: правые пускают в ход все средства, когда речь идет о критике людей левых взглядов. Это известная притча о мельнике, мальчике и осле. Один обозреватель, стремившийся, впрочем, к непредвзятости, прочитав книгу «Зрелость», написал, что у меня было пристрастие к «подозрительным местам», потому что во время войны я, за неимением средств, жила в гнусных отелях: чего бы только не сказали, если бы сегодня я жила в конуре! Удобное пальто – это, конечно, уступка буржуазии, а небрежную одежду наверняка сочли бы позерством или неприличием. Вас обвинят либо в том, что вы бросаете деньги на ветер, либо в скупости. Не думайте, что существует некая середина: ее окрестили бы, например, мелочностью. Единственный выход – следовать своим путем и не обращать внимания на толки.
Это не значит, что я с легкостью мирюсь со своим положением. Неловкость, которую я испытывала в 1946 году, не исчезла. Я знаю, что я из числа привилегированных, и прежде всего в силу полученного мной образования и приобретенных тем самым возможностей. Напрямую я никого не эксплуатирую, но люди, которые покупают мои книги, все получают выгоду от экономики, основанной на эксплуатации. Я сообщница привилегированных и опозорена ими, вот почему Алжирскую войну я пережила как личную драму. Когда живешь в несправедливом мире, нельзя очиститься от несправедливости, и нечего на это надеяться; следовало бы изменить мир, но это не в моей власти. Страдать из-за подобных противоречий бесполезно, забыть о них – значит обманывать себя. И в этом вопросе тоже, за невозможностью найти решение, я поддаюсь настроению. Однако как следствие моего поведения – довольно значительная изоляция; объективное мое положение отделяет меня от пролетариата, а образ жизни субъективно противопоставляет меня буржуазии. Такое относительное уединение меня устраивает, ибо мне всегда не хватает времени, однако оно лишает меня определенной теплоты, которую я с такой радостью вновь обрела в последние годы во время манифестаций, и, что для меня гораздо важнее, оно ущемляет мой опыт.
К этим ограничениям, которые являются обратной стороной моих успехов, добавляется еще одно, которое я ничем не могу возместить. Самое важное и самое непоправимое, что произошло со мной после 1944 года, это то, что – как Зази – я постарела. Это много всего означает. И прежде всего то, что мир вокруг меня изменился: он сократился, уменьшился. Я уже не забываю, что поверхность Земли конечна, конечно число ее обитателей, растительных разновидностей, животных пород, а также число картин, книг, поставленных на ней памятников. Каждый элемент находит свое объяснение в этой совокупности и отсылает обратно лишь к ней, ибо ее богатство тоже ограничено. В молодости мы с Сартром нередко встречали «индивидуальности, превосходившие нашу», то есть не поддававшиеся анализу и сохранявшие в наших глазах чуточку детского волшебства. Эта основа тайны растворилась: краски померкли, безумные не кажутся мне больше священными, толпы не возбуждают; в молодости, некогда столь чарующей, я вижу теперь лишь прелюдию зрелости. Действительность меня еще интересует, но уже не поражает. Остается, конечно, красота, и хотя она не приносит мне более удивительных открытий, хотя большинство ее секретов известны, ей еще случается остановить время. Но нередко я ее ненавижу. Вечером в день той страшной бойни я слушала анданте Бетховена и с гневом сняла пластинку: в этом произведении сосредоточилась вся скорбь мира, но до того великолепно возвышенная и очищенная, что казалась оправданной. Почти все прекрасные произведения
были созданы для привилегированных и привилегированными, которые, даже страдая, имели возможность объясниться со своими страданиями: они приукрашивают скандал несчастья в чистом виде [78] . В другой вечер очередной бойни – а их было много – я желала уничтожения всех лживых красот. Сегодня ужас отступил. Я могу слушать Бетховена. Но ни он и никто другой не дадут мне больше того ощущения, какое иногда возникало у меня, – возможности прикоснуться к абсолюту.Ибо теперь я знаю правду о человеческом уделе: две трети людей на земле голодают. Моя разновидность на две трети состоит из ничтожеств, слишком слабых для бунта, которые от рождения до самой смерти влачат сумрачное отчаяние. С юных лет в моих снах возникают предметы с виду безжизненные, но в них гнездится страдание; стрелки часов начинают нестись вскачь, движимые уже не механизмом, а органическим беспорядком, ужасным и скрытым; кусок дерева кровоточит под топором, того и гляди из-под древесной коры проглянет отвратительно изуродованное существо. Этот кошмар я обнаруживаю наяву, стоит мне вспомнить одушевленные скелеты Калькутты или эти маленькие бурдюки с человеческим лицом – голодающих детей. Это и есть соприкосновение с бесконечностью: отсутствие всего, которое наделено сознанием. Они умрут, и другого ничего не будет. Небытие ужасает меня меньше, нежели абсолют несчастья.
У меня больше нет желания путешествовать по земле, лишенной своих чудес: ничего не ждешь, если не ждешь всего. Однако мне очень хотелось бы знать продолжение нашей истории. Молодые – это будущие взрослые, и все-таки они меня интересуют; будущее в их руках, и если в их замыслах я узнаю свои, мне кажется, что моя жизнь продолжится после моей смерти. Мне нравится их общество; однако утешение, которое они мне дают, сомнительно: увековечивая этот мир, они крадут его у меня. Город Микены будет принадлежать им, Прованс и Рембрандт – тоже, а также римские площади. Какое превосходство – быть живым! Все взгляды, которые были обращены на Акрополь до меня, кажутся мне отжившими. И в глазах двадцатилетних я уже вижу себя мертвой, чем-то вроде чучела.
Так кого же я вижу? Стареть – это значит определять и ограничивать себя. Я боролась против ярлыков, но не смогла помешать годам заточить меня. Я буду долго существовать в этом окружении, где устоялась моя жизнь; я сохраню верность старинным дружеским связям; запас моих воспоминаний, даже если он и обогатится немного, останется прежним. Я написала одни книги, а не другие. Что-то меня тут смущает. Я жила, устремленная в будущее, а ныне обращаюсь к прошлому: можно подумать, что настоящее куда-то скрылось. Долгие годы я считала, что мое творчество впереди, а теперь оно уже позади: в какой же момент оно имело место быть? Я познавала, дабы потом воспользоваться своим знанием; я очень многое забыла, а с тем, что уцелело, понятия не имею, что делать. Припоминая свою жизнь, я всегда вижу себя по эту или по ту сторону чего-то, что так и не исполнилось. Зато я испытала нечто вроде полноты чувств.
У писателя все-таки есть шанс избежать окаменелости в те минуты, когда он пишет. В каждой новой книге я дебютирую. Я сомневаюсь, падаю духом, работа прошлых лет уничтожена, мои черновики настолько бесформенны, что мне кажется невозможным продолжать начинание до того момента – неуловимого, – когда становится невозможным не довести его до конца. Каждая страница, каждая фраза требует свежего изобретения, небывалого решения. Процесс творчества – это приключение, это молодость и свобода.
Но как только я покидаю свой рабочий стол, пролетевшее время скапливается у меня за спиной. Мне есть о чем подумать; внезапно я натыкаюсь на свой возраст. Эта более чем зрелая женщина – моя современница: я узнаю лицо юной девушки, замешкавшееся под покровом постаревшей кожи. Этот убеленный сединой господин, похожий на одного из моих двоюродных дедушек, с улыбкой говорит мне, что мы вместе играли в Люксембургском саду. «Вы напоминаете мне мою мать», – сообщает мне женщина лет тридцати. На всех поворотах истина набрасывается на меня, и я плохо понимаю, какой хитростью ей удалось одолеть меня снаружи, а ведь на самом деле она поселилась внутри.
Старость: со стороны ее принимают за установленный порядок, однако именно молодые люди внезапно оказываются старыми. Однажды я сказала себе: «Мне сорок лет!» Когда я пришла в себя от удивления, мне было уже пятьдесят. Изумление, охватившее меня тогда, так и не рассеялось.
Я не могу в это поверить. Когда я вижу напечатанные слова: Симона де Бовуар, они говорят мне о молодой женщине, которая я и есть. Часто, когда я сплю, мне снится, что во сне мне пятьдесят лет, что я открываю глаза и понимаю: мне тридцать. «Какой страшный кошмар я видела!» – говорит себе молодая женщина, будто бы проснувшись. А иногда до того, как я очнусь, гигантский зверь наваливается мне на грудь: «Это правда! Мне за пятьдесят, вот он, кошмар, это правда!» Каким образом то, что не имеет ни формы, ни субстанции, – время, может придавить меня такой тяжестью, что я перестаю дышать? Каким образом то, что не существует, – будущее, может так неумолимо вычисляться? Моя семьдесят вторая годовщина так же близка, как столь близкий день грядущего освобождения.
Чтобы убедиться в этом, мне стоит лишь встать перед зеркалом. Однажды в сорок лет я подумала: «В глубине зеркала меня подстерегает старость, и это неизбежно, ей удастся заполучить меня». Она меня заполучила. Нередко я в изумлении останавливаюсь перед этой невероятной вещью, которая служит мне лицом. Я понимаю Кастильоне, разбившего все зеркала. Мне казалось, я мало забочусь о своей внешности. Так люди, которые едят досыта и чувствуют себя хорошо, забывают о своем желудке. Пока я могла смотреть на свой облик без неудовольствия, я о нем забывала, это само собой разумелось. А теперь ничего не разумеется. Я ненавижу свое отражение: над глазами нависло, под глазами – мешки, лицо располнело, а этот печальный вид, который придают морщины вокруг губ! Возможно, люди, которые меня встречают, видят просто пятидесятилетнюю женщину, не хорошую и не плохую, а того возраста, какой она имеет. Но я-то вижу прежнее свое лицо, которым завладела болезнь, оставляющая неизгладимые отметины, от нее мне уже не вылечиться.