Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сила обстоятельств
Шрифт:

Читатели жаждут новизны; во время нашего пребывания только что перевели полное собрание сочинений Ремарка – почему? – и Сент-Экзюпери: публика их пожирала. «Переведите Саган, Камю, Сартра, все», – требовала молодежь. В разговоре с сотрудниками «Литературной газеты» Сартр вызвал дрожь восторга, упомянув имя Кафки; другая группа возмутилась: «Им завладела буржуазная интеллигенция». – «Так отберите его», – предложил Сартр. Тем не менее в журнале собирались печатать новеллу Кафки. Брехт, которому, как я уже говорила, долгое время не доверяли в СССР, проникает туда. В Ленинграде мы видели «Доброго человека из Сезуана», поставленного в реалистическом духе Станиславского, результат оказался плачевным: текст приводил в замешательство широкую публику, а сама постановка шокировала поклонников Брехта. Но Юткевич собирался показать пьесу в Москве. Не под влиянием ли Брехта так изобретательно и свободно игрался «Дракон» Шварца? Направленная против фашизма, но запрещенная в 1944 году сразу после первого представления, поскольку дракон в равной мере наводил на мысли как о Гитлере, так и о Сталине, эта комедия с большим успехом недавно была возобновлена в Ленинграде.

Итальянское кино, «Ночи Кабирии», «Рокко и его братья», покорило зрителей. Консерваторы опасались, как бы под его влиянием молодые режиссеры не изменили национальной традиции. Но ни один фильм не заставил меня почувствовать пережитую СССР войну так, как «Иваново детство». «Это не только история одного мальчика, – сказал нам Георгий Брейтбурд, – это история всей молодежи». Мать была убита на его глазах, деревня сожжена, Иван стал наполовину безумным; от снов Ивана веет свежестью его десяти лет,

а наяву он одержим ненавистью и желанием убивать. Он очарователен, патетичен, трогателен и героичен, но – чудовище. Он пропадает во время одного задания, с большой неохотой порученного ему офицерами. В Берлине в победной суматохе один из них находит табличку с именем мальчика и его фотографией: повешен. Красота и новизна финала фильма в том, что Тарковский показывает одновременно и величие победы, одержанной СССР, и непоправимый характер такого страшного явления, как убийство ребенка. Тарковскому двадцать шесть лет. Его фильм вызвал яростные нападки, но все-таки был отправлен в Венецию, где получил «Золотого льва». Много было нападок и на фильм Юткевича, в основу которого положена «Баня» Маяковского, где он соединил мультипликацию, кукол и документальные кадры, а между тем по своей смелой оригинальности подобное произведение могло появиться только в СССР. В местном кинотеатре мы посмотрели «А если это любовь?» [75] , фильм, направленный против «мелкобуржуазного сознания» города-сада. Двое «внуков века», школьник и школьница, любят друг друга невинной любовью; преследование родителей и соседей, сплетни, клевета приводят их в такое смятение, что они в конце концов спят вместе, и все это кончается плачевно, ибо юная девочка пытается покончить с собой, потом уезжает куда-то очень далеко. Фильм посредственный, однако с новым звучанием: резкая критика, нет положительного героя и счастливой развязки.

«В скульптуре, в живописи мы – провинциалы», – признался нам один друг. Исключение он делал только для Эрнста Неизвестного, мастерскую которого мы посетили: это комната с высоким потолком, но узкая и настолько заставленная скульптурами, что там нельзя было повернуться; очень крутая маленькая лестница вела в тесную комнату. Неизвестный стремится отобразить сегодняшнего «роботизированного человека», что и привело его к изобретению довольно смелых форм: государство сделало ему несколько заказов. Молодые художники поставлены в неблагоприятные условия, они едва знают западное искусство, начинают с нуля, ну или почти, их поиски вызывают подозрения, Хрущев не любит абстракционистов и вообще современное искусство [76] . Непокорные работают полулегально и выставляются в узком кругу. Они продают свои картины, но их жизнь достаточно трудна. Мы побывали у двух таких: в коммунальных квартирах они занимали одну небольшую комнату, которая служила им одновременно и мастерской и спальней. Между тем в Москве, в Ленинграде вот уже несколько лет выставлены великолепные коллекции импрессионистов, Ван Гога, Гогена, Матисса. Пикассо получил Ленинскую премию, о нем выпустили книгу с репродукциями его картин, в Эрмитаже ему отведен целый зал. Перед «Женщиной с веером», где человеческая фигура трактуется как предмет, посетители кажутся шокированными гораздо больше, чем перед полотнами кубистов, где набросаны натюрморты. Мне пересказали пояснения одного гида, который вел группу; он с уважением говорил о Пикассо голубого периода, затем, указав на остальные картины зала, добавил: «Вот художник, который вместо того, чтобы прогрессировать, двигается назад». Перед Гогеном он заявил: «К сожалению, все краски фальшивы». Между тем директриса французского отдела Эрмитажа показала нам множество современных произведений, приобретенных музеем, о которых она говорила со знанием дела.

Поскольку русские не любят, чтобы «искажали» человеческое лицо, они – во всех других областях так рьяно отстаивающие собственное прошлое – не отдают должное своим мастерам примитива. Рублев равен Джотто и Дуччо; перед иконами, которые вдохновляли его, Матисс плакал от восхищения, но выставляют их не более сотни, в то время как ими заполнены огромные запасники. Пришлось бороться, чтобы создать музей Рублева, где собраны подлинники и репродукции мастера и его учеников. Тарковскому хотелось бы снять о нем фильм, но этому яро сопротивляются. Трудно, конечно, числить себя сторонником Рублева и Репина одновременно; официальные лица выбрали Репина.

Живописью публика тоже очень интересуется. Был праздничный день, когда утром мы пошли в Эрмитаж, и люди сражались у входа, у одной девушки оторвали все пуговицы на пальто, Лена Зонина попросила администратора пропустить нас через служебный вход. У билетных касс на выставках бывает такое столпотворение, что для поддержания порядка вызывают полицию. Если магазин объявляет о поступлении в продажу какой-то книги об импрессионизме или Хоане Миро, то с пяти часов утра там выстраивается очередь: через час все экземпляры уже распроданы. Будет ли давление достаточно мощным, чтобы вырвать новые уступки?

У архитекторов положение гораздо лучше. Хрущев интересуется архитектурой и любит простоту. В Киеве он одобрил памятник неизвестному солдату, который своей строгостью приводил в негодование большинство именитых людей. Недавно построен Дворец пионеров в стиле, напоминающем стиль Нимейера; обитатели дома для престарелых, расположенного по другую сторону долины, стали писать письма протеста: страшилище портит им пейзаж. Но Дворец нравится Хрущеву, поэтому ограничились тем, что передали письма архитекторам. Те сокрушенно признались нам: «У нас и без того на совести колоннады на четыре этажа». С дорогим Сталину хвастливым уродством покончено. Новые кварталы унылы, но построены с заботой об экономии. Самое красивое из новых зданий – Дворец съездов. «Не надо было возводить его внутри Кремля», – сетовали некоторые из наших друзей. Однако на этом пространстве Средневековье удачно соседствует с XVIII и XIX столетиями, так почему XX-му не должно здесь быть места? – возражали другие. Советские люди много об этом спорили и на словах и в газетах. А мне показалось очень красивым отражение старинных золоченых куполов в сверкающих стеклах дворца. Другое современное строение, которое отличает искусная и строгая элегантность, это отель «Юность». Когда мы пили чай в холле со второй женой Симонова, которая работает в Институте прикладного искусства и сама является критиком по искусству, она заметила, что мебель и посуда не соответствуют этому обрамлению. Крайне затруднительно отыскать в московских магазинах красивую тарелку, чашку или стул; нелегко преодолеть склонность москвичей ко всевозможным оборкам, резьбе, лепному орнаменту, инкрустациям, излишествам; но мы прилагаем большие усилия, – говорила она, – пытаемся делать красивые вещи и прививать вкус к ним.

Когда в 1954 году Сартр посетил один школьный класс, то упомянул имя Достоевского. «Почему он вас интересует?» – немного вызывающе спросила двенадцатилетняя школьница. Теперь Достоевского читали и любили. Мы были поражены тем, как с нами говорили о Пастернаке. Когда Евтушенко заявил в Англии: «На мой взгляд, это очень хороший поэт», многие упрекали его за подобное умаление, в СССР все считают Пастернака одним из самых великих русских поэтов, – говорили они. «Его смерть обязывает нас писать, – сказал Вознесенский. – Раньше это было не нужно, он был сама поэзия». Когда мы поехали к Федину на машине, предоставленной нам Союзом писателей, шофер остановился у дома, окруженного деревьями. «Дача Пастернака!» – благоговейно произнес он. Даже официальные лица не подвергают его больше нападкам. И если его бывшую подругу отправили в лагерь, то потому лишь, что она занималась незаконными операциями с валютой.

Лагеря: этот вопрос обсуждался без всяких недомолвок. «Каждый вечер в течение года мой отец садился в свое кресло и с застывшим взглядом ждал, что придут его арестовывать. Все его товарищи были расстреляны, он так и не понял, что спасло его самого», – рассказывала мне одна молодая женщина. «Мой отец шесть лет провел в лагере, – призналась одна учительница, – а я в ночь смерти Сталина все-таки плакала». «Меня отправили в лагерь в 1942 году за гуманизм, – говорил нам один профессор, – потому что я был против того, чтобы расстреливали военнопленных. Я провел там пять лет». По рассказам, многие заключенные одобряли принцип лагерей, считая, что соседей бросили туда правильно, сами же они стали жертвами ошибки,

которая не могла служить причиной для осуждения всей системы. До 1936 года лагеря вроде бы действительно были центрами по перевоспитанию: умеренная работа, свободный режим, театры, библиотеки, беседы, близкие, чуть ли не дружеские отношения между начальством и заключенными. Начиная с 1936 года максимальное наказание, как и раньше, было десять лет, но заключенный имел или не имел права переписываться со своей семьей: если не имел, то это означало, что он расстрелян. Режим в исправительных колониях стал таким гнусным, что многие заключенные умирали; после 1944 года – тоже, но тогда уже не расстреливали. О жизни в лагерях никто подробно не рассказывал, то ли от нежелания, то ли по незнанию, то ли потому, что на сей счет дано было указание молчать. Нас лишь посвящали в смешные истории. Вот одна из них: заключенный, специалист по Пушкину, сообщил, что он отыскал последние главы «Евгения Онегина»; бумаги были утеряны, но его прекрасная память позволит, если ему дадут свободное время, восстановить текст. И он принялся за работу, его в этом поощряли, ибо Пушкин будто бы предугадал ждановскую эстетику: национализм, героизм, оптимизм – словом, полный набор. Закончив работу, этот специалист продолжал пользоваться льготным режимом, настолько сталинисты были рады открыть для себя Пушкина, в точности соответствовавшего их чаяниям. Другие исследователи заявили о надувательстве, однако им пришлось молчать до тех пор, пока узники не были освобождены и критика не признала, что он все выдумал. Возвращение заключенных породило драмы – практические, моральные или сентиментальные. Виктор Некрасов опубликовал роман о сложной адаптации одного из таких вернувшихся. Бывшие лагерники уже написали или дописывали свои воспоминания с надеждой, что их когда-нибудь напечатают. Нас принимали совсем не так, как принимали Сартра в 1954 году. Никаких банкетов и торжественных тостов, никакой пропаганды: люди приглашали нас к себе и принимали в тесном кругу; соглашаясь или не соглашаясь с ними, мы спорили в привычной нам обстановке. На даче у Симонова нам довелось ужинать с Дорошем, писателем лет пятидесяти, который живет в Москве, но надолго уезжает в деревню, в Ростов Великий; он снял маленькую комнату в избе, любит крестьян, интересуется их жизнью и описывает ее в своих книгах, не скрывая ни трудностей, ни суровости и не приукрашивая ошибок, совершенных теми, кто руководит сельским хозяйством. В машине, предоставленной Союзом писателей, он отвез нас на два дня в Ростов. Нас сопровождала его жена; преподаватель физики и искусная кулинарка, она привезла в багажнике еду чтобы кормить нас два дня. Ростов, расположенный в двухстах километрах от Москвы, – колыбель России, ныне – большое селение с двадцатью пятью тысячами жителей, стоит на берегу озера, над которым возвышается Кремль, более старый, чем московский, более безыскусный и очень красивый. Архитектор, который его реставрирует, жил в одной из башен крепостной стены. Мы надеялись пообедать у него; он покажет нам памятники, Дорош познакомит нас кое с кем из крестьян, которых знает. Но по дороге он предупредил нас: «У господ из Ярославля свои представления о том, что интересует французских писателей». Мы въехали в ворота Кремля и вышли из машины: нас встречали трое мужчин в соломенных шляпах, они чопорно поздоровались с нами. Это были руководители местного Совета и начальник отдела пропаганды. Они поднялись вместе с нами в башню и разделили нашу трапезу. В узкие окна виднелись шелковистые воды и долина, круглая комната была очаровательна, архитектор – тоже, но присутствие трех официальных лиц раздражало нас. Они следовали за нами, когда мы осматривали церкви с куполами синего, золотого, черновато-серого цветов, гладкими или чешуйчатыми. Фрески, украшающие часовни, более светлые, чем у нас, ад там едва просматривается. Затем мы должны были посетить колхоз; они отложили отъезд почти до вечера, и когда мы приехали, все крестьяне уже разошлись по домам, кроме одной женщины, задержавшейся в хлеву, которая оказалась лучшей дояркой в округе. Нельзя ли зайти к ней в избу? Нет, как раз сегодня она выстирала белье. Нам показали кукурузное поле: Хрущев недавно порекомендовал выращивать эту культуру, а председатель колхоза уже проявил такую инициативу два года назад! Дорош отошел в сторону и пнул ногой комья земли. Нас отвели к бригадиру: жилище скорее походило на дом бедного буржуа, чем на французскую ферму. И хотя хозяин был членом партии, перед иконой горела лампада. Выйдя от него, я спросила: «Много ли верующих крестьян?» – «Каждый свободен в своем выборе», – ответил пропагандист. Он ловко обходил все вопросы. Пытаясь объяснить нам «крестьянский менталитет», он привел известную фразу Ленина и сопроводил ее набором избитых штампов. За ужином Сартр не выдержал. Завтра мы хотим встретиться с крестьянами, причем одни, вместе с Дорошем; в кругу писателей мы понимаем друг друга с полуслова, он сумеет разговорить их в том направлении, которое нас интересует. Официальные лица ничего не ответили. Лену Зонину, Сартра и меня они отвезли в Ярославль, где для нас были заказаны комнаты, а на следующее утро хотели отвезти нас на обувную фабрику. Мы отказались. Начальник отдела пропаганды показал нам берега Волги, дом, где Наташа Ростова встречает умирающего князя Андрея, старинные церкви: прогулка была приятной, но он привез нас в Ростов на два часа позже, чем мы условились с Дорошем, и намеревался провести с нами весь день. Мы отступились. И после обеда уехали в Москву. На обратном пути и в Москве, где мы снова с ним встретились, Дорош долго рассказывал о человеческих проблемах, возникающих в деревнях: о положении женщин, о чаяниях молодежи, об отношениях между рабочими и крестьянами, о притягательности городов, о том, что следовало бы сделать и что сделано, чтобы удержать в деревне молодое поколение, которое даже механизация не может привязать к земле, о конфликте между теми, кто хочет радикально изменить сельский уклад, и теми, кто желает сохранить определенные традиции.

Проведя одну ночь в поезде, мы попали в Ленинград, один из самых красивых городов мира. Екатерина II поступила гениально, поручив Растрелли привнести на берега Невы итальянское барокко, при нордическом освещении оно так хорошо сочетается с красными, голубыми, зелеными красками, в которые он облек его. Подобно Риму, Ленинград зачаровывает, в особенности огромная площадь, где сияют окна Зимнего дворца. К ее загадочному величию моя память добавляла черно-белые картины «десяти дней, которые потрясли мир», и предвещавшие их мятежи. Озабоченная толпа шла вверх и вниз по Невскому проспекту: мне вспомнилась фотография, на которой проезжая часть и тротуары были усеяны трупами и ранеными. Посреди моста через Неву я видела экипаж: мост поднимался, лошадь и экипаж катились вниз в немоте давних фильмов. Смольный. Адмиралтейство. Петропавловская крепость. Какой отзвук вызывали эти слова, когда я впервые прочитала их в свои двадцать лет! Днем я гуляла по городу Ленина (и того другого, который не назывался).

Потом при полном свете дня наступила ночь. «Белые ночи Санкт-Петербурга»: в Норвегии, Финляндии, мне казалось, я их предчувствовала; но волшебству ночного солнца необходима именно эта декорация, где прошлое окаменело и ему не дают покоя призраки.

Мы ужинали у писателя Германа вместе с его семьей и Хейфицем, постановщиком «Дамы с собачкой». Нам было известно, что он избежал ссылки, потому что скрывался, и отчасти благодаря Эренбургу. «Я ни разу не написал имени Сталина», – признался он, накладывая в наши тарелки сибирские пельмени. Мы говорили о кино, о театре; он делился своими воспоминаниями о Мейерхольде. Жена Хейфица и их двадцатилетний сын пришли к кофе после просмотра фильма «Рокко и его братья», она была потрясена и очарована. Молодой Хейфиц и дети Германа сравнивали достоинства Вознесенского и Евтушенко: он отдавал предпочтение первому, они – второму. Сартр долго беседовал с мадам Хейфиц об отношениях детей и родителей, он опирался на некоторые мысли Фрейда, которые она с жаром опровергала. В полночь мы все вместе пошли на Марсово поле: в зеленом благоухании раннего утра на скамейках обнимались влюбленные, молодые люди играли на гитаре, мимо со смехом проходили группы мальчиков и девочек.

Через два дня, выйдя около одиннадцати часов из театра, мы снова встретились с семейством Германа в одном ресторане. Они повезли нас в машине посмотреть при бледном ночном освещении квартал Достоевского: его дом, пристанище Рогожина, двор процентщицы, убитой Раскольниковым, канал, куда он бросил топор. По дороге мы увидели окно комнаты, где покончил с собой Есенин. Они показали нам старинное жилище Петра Великого, первые каналы. В предместье, там, где Пушкин дрался на дуэли и был смертельно ранен, мы помянули его, выпив водки.

Поделиться с друзьями: