Сказание о руках Бога
Шрифт:
Поперек улицы-канала проплыла собака, выставив наружу часть лба, глаза и черный нос: на ее загривке восседала важная кошка, брезгливо подняв мокрую лапку. Величавый старик на паре увязанных бревен, толкаясь шестом, поплыл наискось через свою озерную усадьбу, причалил к высокому, узкому строению легко узнаваемого типа и в нем заперся.
— Пес гребет до будки, старец до нужника, — пояснил со смехом Майсара. — Веселая жизнь! Куда им воды столько?
— Еще не то будет, — ответил Мастер. — Дальше тут море, водная пустыня. Верфь, где строят корабли. Ну, это дело хоть важное, но завтрашнее, а нынче вы — мои гости.
Домик Камилла стоял на отшибе и от этого казался не таким водоплавающим, как остальные. Вид у него был проще простого — «ни
— Ну и хижина у тебя! — удивился Майсара. — В бурю, наверное, ходуном ходит.
Так, конечно, и есть, подумал Камиль. И именно это создает в ней тот особенный уют, к которому житель пустыни привыкает в своей палатке, туго растянутой, распластанной по земле, пришпиленной крепкими кольями. От порывистого ветра она вся трясется, но ограждает тебя своей тонкой скорлупой не хуже глинобитного дома. Чуточка страха даже веселит, придает азарт — ну как вывернет шест, выбирайся потом наружу прибивать камнем, борись с непогодой один на один! Тем же, кто слушает злой хамсин сидя за стенами каменной крепости, он внушает ужас не своим воем, а своей отдаленностью.
— Вот, размещайтесь, — бодро сказал хозяин. — До ветру ходить туда, где ветер, спать и сидеть на циновках — пол отменный: гладкий, прохладный, жара не донимает. Кормиться… да, Майсара, что там Варда?
— Всё молоко выжрали, одному Ибн Лабуну осталось. Что в ее тюках — неприкосновенный запас, — проворчал тот. — Малыш растет, ему усиленное питание требуется. Вот разве рыбки поудить. Она у тебя в городе как, идет на серебряный крючок и золотую блесну?
— Без них — куда охотнее. Ты сходи, поговори с людьми. Они ведь видели, что я приехал.
Майсара удалился.
— Сразу видно, ты без семьи живешь, оттого и бродяга, — нравоучительно сказал Барух. — У нас в Иудее раньше считалось, что раввин должен быть женат, иначе он поросль без корней. Ни жить, ни учить. И сам пропадешь, и ученики, и друзья твои…
— Зато в моем доме светом лампадки можно закусить, — усмехнулся Мастер, — и тем, что комары ручные. Хоть на свет летят, но меня и моих гостей не жалят.
— Пищат зато противно, — проворчал Барух. В отсутствие Майсары он отчасти перенял его взгляд на окружающее. — Если бы не то, что начинает темнеть, лучше бы сидеть без твоего светильника.
То была высокая глиняная ваза с широкими прорезями в стенках, которую хозяин достал из ниши в стене и водрузил в центре круга, составленного сидящими. Тихий, нежный аромат исходил от тонкой свечи, и крошечное розоватое пламя металось в вазе, как крыло бабочки.
— Дом у тебя, однако, на диво основательный, — продолжал Барух. — Жердочка с жердочкой, как лист с листом, перешептываются.
— Зато фундамент крепкий. Стены оторвутся — будет к чему приделывать.
— Плотник без дома — хуже, чем сапожник без сапог. Построить некому?
— Так я раз десять строил: выдумывал идеальный дом, в каком и мне будет жить приятно, и ученикам привольно. Жить бы да жить — а тут меня прямо подмывает уйти в летние бега. Я ведь по натуре homo viator, человек странствующий. Бродяга, ты верно подметил, Арфист. Уходя, оставляю тем, кто в нем и так живет, — слушатели мои ведь живут подолгу, семью, бывает, заводят;
новопоселенцы обязательно заявляются к генеральному архитектору с визитом вежливости и заводят дружбу. Возвращаюсь — а в доме уже вовсю население расплодилось. Одним словом, стоят те мои дома. хорошеют, обустраиваются — и таких полгорода набралось. Я этот свой нарочно сколотил на живую нитку, чтобы никому, кроме меня, интересно не было. Не для укоренения, чтобы и мне не обрастать имуществом. Это дом-палатка. Вы что думаете — его каждый раз по-новому собирают к очередному моему приезду, чувствуют, когда примерно понадобится. Дом — чистая доска: приходя, пишу внутри новые письмена. Дом — будто мысль: что ни день, облекаю ее в новые одежды. Истинный дом Странника должен быть всегда в движении — неважно, изнутри или снаружи, относительно чего и благодаря чему… Ибо то, что останавливается, делает это к своей смерти.— Ты прав, — ответствовал Субхути. — Жизнь — вечное превращение. Однако остановка — еще не вполне смерть, скорее — иная форма той же жизни. Часы нашего тела начинают идти в обратном порядке, и мы нисходим к тому, что нас породило — к земле, перегною, праху. Однако перед тем, как телу распасться на частицы земли, нечто может войти в него и изменить, вплетаясь в его ткань. Это как движение маятника в иной плоскости и случается крайне редко.
— Если такое существование — тоже жизнь, то есть ли, по-твоему, смерть, Биккху?
— Есть. Она — вдох жизни, когда Владыка Пути вбирает в себя то, что порождено Путем — сразу или каждое создание в его срок — а потом выдыхает обновленным. Бытие дышит, втягивая в себя формы, переплавляя и вновь разбрасывая их в мир. Колесо горшечника крутится, и с него сходят новые вещи — но в то же время это вещи старые.
— Да, — добавил в его речь Барух, до того прислушивавшийся, свою цитату. — «Отворачиваешь лицо свое — смущаются… Раскрываешь руку — и оделяешь их благоволением…»
— Что же заставляет Горшечника безостановочно вертеть колесо? — задумчиво спросил Камиль, подперев рукой щеку. — Во имя чего волнуется его грудь и что за сила побуждает его к творчеству?
— То нам неизвестно, — ответил Биккху. — Кто человек, чтобы вопрошать Путь о его истоках?
— Любовь и жажда дарения, — ответил Барух. — Познающий хочет быть познанным.
— Любовь, — подтвердил Камилл. — Одна любовь, которая возвращается к себе, пройдя свой круг.
— И это всё? — разочарованно спросил юноша еще раз.
— Зачем ты говоришь о любви с таким пренебрежением, о Камиль, когда на тебе самом — оттиск металла ее печати? — на сей раз Арфист подхватил нить разговора как бы через силу. — Неужели ты не понял, на что любовь может подвигнуть человека: простая любовь — простого человека?
— О. Неужели ты знаешь по себе, Барух?
Иудей кивнул. На лицо его набежала тень:
— Когда Неемия обнес Иерусалим стеной каменной, а Эзра-первосвященник оградил стеной Закона, я был одним из колена Левиина, и у меня была златокожая рабыня-наложница. Я купил ее на рынке Вавилона задешево, потому что она не казалась никому зрелой женщиной, способной к деторождению и тяжелой семейной работе. Моя же супруга не могла иметь детей и никогда не терпела возле себя соперниц в этом деле. Но случилось так, что когда Эзра, разодравши не себе одежды, потребовал ото всех, чтобы удалили от себя жен-язычниц, моя маленькая Уаркха уже понесла дитя во чреве. По закону Моисееву я давно бы мог отослать от себя женщину, иссохшую, подобно пустынной колючке, от сварливости и неплодия, и взять в жены мою дикарочку. И сделал бы так — но она ведь никогда не захотела бы принять веру народа Адонаи. Нет, язычницей и многобожницей она не была, но иные миры, более древние, чем Земля Обетования, бродили в ее агатово-черных зрачках. Ее слушались все животные и все вещи в доме; шаги ее были неслышны и не пригибали травы, а тело не было подвержено телесным скорбям и поветриям. От нее кругами исходил покой… Даже моей жены он коснулся, хотя не вполне, как я узнал впоследствии.