Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Очаровавшая меня сахаровская манера общения с собеседником была для меня недостижима. Но — странное дело! — хоть я мысленно и свел эту недостижимость к неисправимо еврейским чертам и свойствам своего характера, особенность этого сахаровского стиля поведения вовсе не представлялась мне чертой национальной — то есть русской. Это было его индивидуальное, сугубо личное свойство. Просто он был мягче, интеллигентнее, мудрее, взвешеннее, спокойнее, чем я. В остальном же мы с ним были людьми одной группы крови. Он принадлежал к той же России, к которой принадлежал, частицей которой был и я тоже.
Чувство это было очень отчетливым еще и потому, что где-то рядом существовала и другая Россия, слиться с которой я — при всем
Естественно предположить, что та, другая, отталкивающая (лучше даже сказать — выталкивающая) и пугающая меня Россия — это была Россия улицы, Россия неведомой мне — книжному, кабинетному человеку — темной народной стихии. Но нет! Ее-то я как раз почему-то (может быть, по незнанию?) не боялся.
В нашей коммуналке, где прошло мое детство, в крохотной шестиметровой комнатке при кухне жила семья тети Вари Мешенковой, нашей лифтерши. Их было четверо — сама тетя Варя, муж ее Сергей, тихий, спившийся человек, скоро умерший, старший их сын Андрей и младший — мой сверстник — Шурка, запомнившийся мне главным образом тем, что он надолго запирался в общей нашей коммунальной уборной, чтобы всласть там покурить, — за что ему всегда крепко доставалось от соседей.
Время от времени к Мешенковым приходили какие-то их дружки-приятели, с которыми Варя и Сергей (в тесноте, да не в обиде) устраивали какие-то посиделки. Выпивали, закусывали чем бог послал и пьяненькими дребезжащими голосами пели почему-то всегда одну и ту же песню: «Когда б имел златые горы и реки полные вина…» (С тех пор эта милая и, в сущности, лирическая песня — именно она, а не классическая «Шумел камыш…» — прочно ассоциируется у меня с пьянством и пьяницами.)
Эти — чуть ли не ежевечерние — мешенковские посиделки были вполне безобидны. И поэтому я был прямо-таки изумлен, когда отец однажды признался мне, что всякий раз, когда он слышит эти пьяные поющие голоса, ему становится как-то неуютно и даже страшновато. Сейчас я уже точно не помню его слов (дело было еще до войны, я был мальчишкой), но смысл помню отчетливо: в песне про златые горы и реки полные вина, исполняемой пьяными мужскими и женскими голосами, отцу мерещилось что-то жуткое, пугающее, потому что голоса эти вызывали у него какие-то неведомые мне, недоступные моему воображению ассоциации. Может быть, это были какие-то смутные воспоминания о еврейском погроме?
У меня, понятное дело, никаких таких ассоциаций быть не могло. В моем душевном опыте не было никакой опоры, никакой — даже самой малой — зацепки, которая помогла бы мне не только почувствовать, но даже просто понять изумившую меня реакцию отца.
Ну это — в детстве. Тогда у меня, естественно, и не могло быть такого опыта. Но и за всю последующую мою жизнь это мое детское самочувствие не изменилось. Весь мой жизненный опыт за все прожитые годы (увы, весьма уже немалые) так и не обогатил (лучше сказать — так и не отравил) мое сознание другими впечатлениями, так и не внушил мне того чувства опасности, постоянного страха, которым был отравлен мой отец.
Скорее — напротив. Жизнь то и дело — будто нарочно — обогащала меня совсем другими, противоположными впечатлениями, словно кто-то — там, наверху, — решил утвердить меня в этом моем жизнеощущении, доказать мне, что прав я, а не мой отец.
Вот одно из таких, словно нарочно подсунутых мне доказательств.
Дело было в Комарове, под Ленинградом. Мы с женой гуляли по поселку, забрели довольно далеко. Шли по какой-то пустынной улочке и увидали трех мужиков, которые стояли у забора и отправляли малую нужду. Один из них повернулся к нам всем корпусом, так что весь его инструментарий был хорошо виден, и заплетающимся языком (он был сильно подшофе) спросил:
— Эт-то Ком-марово?
Слегка шокированный (как-никак я был с дамой), я ответил ему не
слишком приветливо:— Комарово, Комарово… Повернись — и давай, делай свое дело…
Моя грубость его, как видно, возмутила, и он, мгновенно сменив мирный тон на агрессивный, довольно злобно крикнул мне вслед:
— Жид!
Моя жена, не желая оставаться в долгу, обернулась и крикнула ему в ответ:
— А ты — кацап!
Все это произошло довольно быстро, но — на ходу. И мы тем временем успели уже отойти от этих мужиков шагов на десять-пятнадцать.
И вот я слышу топот: мужик, обозванный кацапом, нас догоняет.
— Ну что, довольна? — сказал я жене. — Только драки с тремя алкашами мне здесь не хватало.
Но обидчик мой, как тут же выяснилось, драться не собирался.
Догнав нас, он обратился ко мне:
— Послушай, друг! А ведь она права… Ты — жид, я — кацап. Ну и что в этом такого?
— Решительно ничего, — подтвердил я.
— Послушай, друг, — продолжал он. — Больше это не повторится. Веришь?
Он протянул мне руку.
— Верю, — сказал я.
Мы пожали друг другу руки.
— Больше не повторится, — повернулся он к моей жене. И поцеловал ей руку.
После этого, полюбовавшись друг другом, как сказано у Михаила Михайловича Зощенко в каком-то его рассказе, мы разошлись в разные стороны. Мы с женой пошли своим путем дальше, а он вернулся к своим дружкам, продолжать дело, от которого мы его оторвали.
Я не люблю и не умею драться. Помимо физической неприспособленности к этому делу (близорукость, очки и проч.), у меня есть еще и какой-то психологический дефект, мешающий мне пускать в ход кулаки. Это у меня с детства: в самых крутых наших детских драках (а парень я был не слабый, рослый не по возрасту) я никогда не мог заставить себя ударить противника по-настоящему, изо всей силы, словно бы боялся нанести его организму какой-то непоправимый вред. Я всегда невольно — инстинктивно, что ли, — сдерживал силу удара. И уж во всяком случае никогда, никакая сила, никакая ярость, никакая запальчивость не могла заставить меня ударить человека в лицо.
С годами эта нелюбовь к дракам, боязнь любого физического столкновения превратилась в настоящую трусость. Да, пожалуй, я трус. Во всяком случае, далеко не храбрец. (Чего уж там!)
Но — странное дело! — услышав за спиной топот гнавшегося за мною мужика, я ничуть не испугался. Может быть, просто не успел испугаться? И тут же и выяснилось, что пугаться и не надо было. Конфликт разрешился мгновенно и, по сути, так же благостно, как это, бывало, происходило в книгах Гайдара — вот хоть с тем же Сашкой Букамашкиным.
Умом я, конечно, понимаю, что этот случай, мягко говоря, не типичен. Просто мне повезло. (Не в том Комаровском случае только, а вообще в жизни.) Каким-то загадочным образом я в этой сумасшедшей лотерее, где, казалось бы, нет и не может быть ни малейшего шанса на выигрыш, вытянул счастливый билет.
Подшучивая над одним моим знакомым, человеком легким и прожившим легкую, беспечальную жизнь, я сказал однажды, что ему удалось то, о чем напрасно мечтал Мандельштам: «всю жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом». У Осипа Эмильевича это, как известно, не получилось. А вот у него, у этого моего легкомысленного знакомого — получилось.
В каком-то смысле это можно сказать и обо мне тоже.
И поэтому я понимаю, что полное отсутствие у меня того страха, который жил в подкорке, в подсознании у моего отца, основано, скорее всего, на иллюзии.
Отец, наверное, более трезво, а значит, гораздо лучше, чем я, видел (чувствовал, понимал) природу той страны, в которой ему случилось родиться и жить.
Но я пишу не о том, какова она на самом деле — истинная, настоящая Россия, а о своем восприятии этой самой России, о своих взаимоотношениях с ней. И тут дело обстоит именно вот так, как я об этом рассказываю.