Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь — сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей.
И вот тут особенно поразил меня — прямо-таки ударил! — довольно подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР. (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей тогдашней туристической поездке.)
Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли
Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями.
Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там «старшие товарищи» взвешивают все «за» и «против» и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране, — решают «старшие товарищи», — сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И «совет» выносит решение: абитуриенту такому-то разрешается поступить в соответствующий вуз.
— А может ли он, — спросил я, — не подчиниться этому решению? Попробовать все-таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа?
— Нет, — последовал ответ. — Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут.
— Какой ужас! — сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали.
— Почему ужас? — фальшиво удивился он.
Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, чтобы оно могло быть искренним.
Если уж даже меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша.
А во-вторых — и это, конечно, было главное — в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала:
— Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам.
И я, поняв намек, провел в тот же день с «супругой» соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок.
Но тут я уж и сам не сдержался, и когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал:
— Прекрасно вы понимаете, почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!
До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь, другую,
более реальную и более благодарную жизненную стезю.Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия — в будущем — в таких вот заграничных турпоездках.
Хотя, если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма — против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.
Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой — казарменным.
Однако — что правда, то правда! — наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.
Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.
Ведь выбор профессии — дело такое же личное, такое же интимное, как выбор жены. Не хватало еще, чтобы Государство и в эту — сугубо личную, глубоко интимную область человеческого бытия протянуло свои всесильные щупальцы, чтобы даже и тут оно посягнуло на свободу моего выбора.
А между тем был момент, когда оно таки посягнуло. Я просто об этом забыл.
В 1945 году, когда я кончал десятилетку, кто-то мне сказал, что в МИМО (институт международных отношений) не принимают евреев. Есть, мол, такое указание.
Сообщение это поразило меня в самое сердце.
Я был так этим ушиблен, что даже крикнул родителям:
— Какого черта вы родили меня евреем!
На мать этот мой выкрик, кажется, особого впечатления не произвел. А отец был, по-моему, этой моей выходкой довольно сильно травмирован. Но — промолчал. И вид у него был при этом какой-то смущенный, даже виноватый, словно и в самом деле была тут у него передо мной какая-то вина.
Самое смешное при этом было то, что в МИМО я поступать не собирался. Ни о каком МИМО и думать не думал. До этого сообщения, которое почему-то так меня поразило, наверно, даже не слыхал о существовании такого учебного заведения.
Ушибло же оно меня, я думаю, по той же причине, по которой так больно задело меня когда-то сообщение Колюши Бешеного, что жениться я смогу только на еврейке.
Некоторая разница тут, конечно, была. Но не такая уж существенная. Ведь если бы Колюша сказал мне, что жениться я имею право на ком угодно, кроме, скажем, итальянок, я тоже почувствовал бы себя ущемленным, хотя до этого о женитьбе на итальянке (да и вообще о женитьбе) не думал, ни с какими итальянками знаком не был, да и вряд ли имел шанс познакомиться.
Вот и сейчас, узнав, что путь к дипломатической карьере для меня закрыт, не собираясь и совсем даже не желая стать дипломатом, я не мог примириться и с таким — чисто теоретическим, не имеющим никакого практического значения — ограничением моих природных, от рождения данных мне прав.
Сообщение о том, что евреев не принимают в МИМО, было первой ласточкой. Сколько еще предстояло мне в жизни услышать таких сообщений!
Государственный антисемитизм вскоре стал бытом, он поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма. Словосочетание «пятый пункт» стало таким же расхожим, как в 20-е годы — «лишенец». Появились и другие идиомы, порожденные дискриминационной политикой властей по отношению к «лицам еврейской национальности» («инвалид пятой группы»), анекдоты (заполняя анкету, в графе «национальность» еврей пишет: «да»).