Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Объясняется это, я думаю, просто.
Этот услышанный им в Барвихе рассказ министра — и уж во всяком случае, то, что поразило его в этом рассказе, — с полной откровенностью могло обсуждаться только в какой-нибудь из дальних комнат его «квартиры». Попытка вынести это обсуждение в «парадную гостиную» не могла не кончиться провалом.
Стихотворение Маршака, посвященное памяти Марины Цветаевой, говорит о том, что стены, отделяющие дальние комнаты его «квартиры» от тех, где обитал «Маршак Советского Союза», не были совсем уж непроницаемыми.
Лирическая эпиграмма про «одного советского министра», напротив, свидетельствует об обратном.
Но какими бы они ни были, эти стены, они спасали — и спасли — хозяина квартиры от
Тут можно было бы назвать много громких имен, но назову только тех, о ком могу говорить с некоторой уверенностью: Тихонов, Сельвинский, Асеев.
Более или менее близко из этих троих я знал только Николая Николаевича Асеева.
Познакомил меня с ним Борис Слуцкий.
Однажды, встретив меня на нашей Аэропортовской, он — по всегдашнему своему обыкновению, обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов:
— Что пишете? Статью? Против кого?
Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) «Историю русской советской литературы».
— Хотите я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? — сказал Борис.
Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел.
— Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо.
Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее.
— Да нет, — поморщился Борис, — я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много.
Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил.
Но сейчас придется мне его нарушить.
Однажды я уже рассказал про свой разговор с Николаем Николаевичем о Тихонове. О том, как он сидел с ним рядом на Первом съезде писателей и что-то увлеченно ему говорил. И вдруг увидел, что тот совсем его не слушает, что вся его душа устремлена к сцене, где в тот момент объявляли состав президиума. «И тут я понял — говно!» — заключил тот свой рассказ Николай Николаевич. А я получил окончательный — и, в сущности, исчерпывающий — ответ на мучивший меня вопрос: как могло случиться, что автор «Орды» и «Браги» превратился в жалкого графомана, утратившего даже элементарные ремесленные навыки профессионального стихотворца.
Сам Асеев в президиумы, кажется, особенно не стремился. И никаких высоких должностей — ни в Союзе писателей, ни в высшем руководстве движения Сторонников Мира — никогда не занимал. Но в некотором отношении он тем не менее недалеко ушел от целиком поглощенного деланием официальной государственной карьеры Николая Семеновича Тихонова.
Познакомивший меня с Николаем Николаевичем Борис Слуцкий, искренне любивший старика, написал однажды стихотворение — «Н. Н. Асеев за работой». Суховатое, нарочито антипоэтическое заглавие это и вынесенное в подзаголовок определение жанра («Очерк») призвано было подчеркнуть документальную достоверность нарисованной поэтом картины:
Асеев пишет совсем не плохие, Довольно значительные статьи. А в общем статьи — не его стихия. Его стихия — это стихи. С утра его мучат сто болезней. Лекарства — что? Они — пустяки! Асеев думает: что полезней? И вдруг решает: полезней — стихи. И он взлетает, старый ястреб, И боли его не томят, не злят, И взгляд становится тихим, ясным, Жестоким, точным — снайперский взгляд… И вдруг серебреет его пожелтелая Семидесятилетняя седина, И кружка поэзии, полная, целая, Сразу выхлестывается — до дна… И строфы равняются — рота к роте, И свищут, словно в лесу соловьи, И всё это пишется на обороте Отложенной почему-то статьи.Всё это — чистая правда.
В отличие от Николая Семеновича Тихонова, старый Асеев сохранил не только мускулатуру молодого асеевского стиха, но не растерял, не утратил и свой молодой лирический, певческий дар.
Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать только одно его стихотворение, написанное в 57-м, когда старику уже стукнуло — ни мало ни много — 68 лет:
Почему ж ты, Испания, в небо смотрела, Когда Гарсия Лорку увели для расстрела? Андалузия знала и Валенсия знала, — Что ж земля под ногами убийц не стонала?! Что ж вы руки скрестили и губы вы сжали, Когда песню родную на смерть провожали?! Увели не к стене его, не на площадь, — Увели, обманув, к апельсиновой роще. Шел он гордо, срывая в пути апельсины И бросая с размаху в пруды и трясины; Те плоды под луною в воде золотели И на дно не спускались, и тонуть не хотели. Будто с неба срывал и кидал он планеты, — Так всегда перед смертью поступают поэты. Но пруды высыхали, и плоды увядали, И следы от походки его пропадали. А жандармы сидели, лимонад попивая и слова его песен про себя напевая.На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: «В этой книжечке есть стихи».
Понимал, значит, что есть в ней и «нестихи». Хотя с рифмами и аллитерациями и в тех — «нестихах» — тоже все было в порядке.
Целиком приведенная мною здесь его «Песнь о Гарсия Лорке» — это, конечно, стихи. Кажется (это надо проверить), он даже включил ее в тоненькую книжечку своего избранного, которую озаглавил: «Самые мои стихи».
Но даже это — одно из самых заветных — его стихотворение вызвало (не сейчас, а тогда же, когда было написано и опубликовано) гневный отклик современника.
Стихотворный отклик этот назывался «Подражание Асееву», а сочинил его тот самый мой приятель Миша (Михаил Львович) Левин, блистательную эпиграмму которого на Сельвинского («Всё позади — и слава, и опала…») я уже цитировал.
Публиковать это свое стихотворение Миша не стал (хотя в новые, перестроечные и постперестроечные времена, до которых дожил, наверно, мог бы). Но мне — по дружбе — он разрешил его переписать. И я переписал, надеясь, что когда-нибудь оно для чего-нибудь мне, может быть, пригодится.