Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Шрифт:
Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец — речи, речи. Бесконечные речи: искренние, человечные — и лицемерно фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.
— Объясни ему, — сказал я Вальке, — что это не русские, а советские похороны. К тому же — государственные. По самому высокому разряду.
Бросив Вальке свое «объясни ему», я хотел, чтобы англичанин понял, что эта жуткая, ублюдочная смесь траурной панихиды и партийно-государственного митинга не имеет ничего общего с традицией обычных русских похорон, что этот омерзительный государственный ритуал — чисто советское изобретение, и нам с Валькой он так же чужд и неприятен, как и ему, иностранцу.
А после кладбища (там к ужасу Хьюза — снова повторялись и варьировались эти бесконечные речи) мы с Валькой поехали ко мне.
Был разгар лета, июль, всё мое семейство было на даче, и эту ночь в моей пустующей квартире
Помню неожиданное тогдашнее Валькино признание. Он сказал, что никогда не думал, что смерть Самуила Яковлевича, в общем, не такая уж неожиданная, станет для него таким горем.
И всю ту ночь — напролет — мы читали стихи.
Валька вспомнил — и прочел — чуть ли не все стихи Маршака о смерти: «Как призрачно мое существованье. А дальше что? А дальше ничего…», «Люди пишут, а время стирает…», «Года четыре был я бессмертен, года четыре был я беспечен, ибо не знал я о будущей смерти, ибо не знал я, что век мой не вечен…».
И это:
Всё умирает на земле и в море, Но человек суровей осужден: Он должен знать о смертном приговоре, Подписанном, когда он был рожден.И вот это:
Любите жизнь, покуда живы. Меж ней и смертью только миг, А там не будет ни крапивы, Ни роз, ни пепельниц, ни книг. И солнце даже не заметит, Что в глубине каких-то глаз На этой маленькой планете Навеки свет его погас.И, наконец, — вот это, как мне казалось, самое последнее, совсем уже предсмертное:
И час настал. И смерть пришла, как дело, Пришла не в романтических мечтах, А как-то просто сердцем завладела, В нем заглушив отчаянье и страх.Все эти стихи я хорошо знал, и мы с Валькой читали их наперебой, прерывая и перебивая друг друга.
Но одно стихотворение, прочитанное Валькой в ту ночь, я услышал тогда впервые. Именно оно, — сказал Валя, — было его последним:
Все те, кто дышат на земле, При всем их самомнении — Лишь отражения в стекле, Ни более, ни менее. Каких людей я в мире знал, В них столько страсти было, Но их с поверхности зеркал Как будто тряпкой смыло. Я знаю: мы обречены На смерть со дня рождения. Но для чего страдать должны Все эти отражения? И неужели только сон — Все эти краски, звуки, И грохот миллионов тонн, И стон предсмертной муки?..Не знаю, оказали бы на меня эти стихи такое сильное действие, услышь я их не в ту ночь, не под свежим впечатлением только что пережитого последнего прощания с Самуилом Яковлевичем. Но резкое отличие их от всех других стихов Маршака для меня несомненно. В отличие от тех его стихов, которые я знал раньше, в этом явственно звучал совсем другой, новый мотив. (Поэтому я и поверил сразу, что оно — последнее.)
В прежних своих стихах, размышляя о смерти, он всегда пытался найти для себя какую-то точку опоры, какое-то — пусть слабое — но утешение при мысли о том, как призрачно его (наше) существованье.
Иногда это утешение слегка отдавало казенным советским оптимизмом:
Нет, будет мир существовать! И пусть меня в нем нет, Но я успел весь мир обнять, Все миллионы лет. Я мыслил, чувствовал, я жил И всё, что мог, постиг, И этим право заслужил На свой бессмертный миг.Но бывало, что это же нехитрое утешение звучало у него по-своему сильно и поэтически убедительно:
Мне жаль моей любви, моих любимых, Ваш краткий век, ушедшие друзья, Исчезнет без следа в неисчислимых, Несознанных веках небытия. Здесь, на земле, вы прожили так мало, Но в глубине открытых ваших глаз Цвела земля и небо расцветало, И звездный мир сиял в зрачках у вас. За краткий век страданий и усилий, Тревог, печалей, радостей и дум Вселенную вы сердцем отразили И в музыку преобразили шум.В новом, последнем его стихотворении не осталось и следа от этих «поисков оптимизма». Не осталось уже никаких надежд найти для себя в своих размышлениях о смерти хоть какую-то «точку опоры». Ничем уже не в силах он заглушить настигшие его «отчаянье и страх»…
Обо всём этом — разумеется, в меру тогдашнего моего понимания — я попытался сказать в своей статье о Маршаке, вошедшей в мою книгу «Рифмуется с правдой…» (1967), а потом и в моей книжке о нем, вышедшей годом позже. Я говорил там, что всё это, конечно, не ново, что те же мысли мучили Толстого и чуть не довели до самоубийства его двойника — Левина:
В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я.
Приведя эту толстовскую цитату, я писал:
Но то, что казалось Левину (и Толстому) злой и чудовищной неправдой, нуждающейся в немедленном опровержении, для лирического героя Маршака неопровержимо и непреложно. В стихах Маршака выражено мироощущение именно современного человека, для которого представления, связанные с принципами материалистической философии, стали привычными и реальными, бытовыми предметами его душевного обихода: «Забудет тело имя и прозванье. Не существо, а только вещество…».
Говоря попросту, я не сомневался, что Маршак — конечно же! — не был религиозен. Мне казалось, что о чем другом, но об этом-то уж точно не может быть двух мнений!
Каково же было мое изумление, когда мне пришлось выслушать не просто другое, а прямо противоположное мнение по этому поводу. И высказал его мне человек, которому я не мог не верить. Хотя бы потому, что он знал Самуила Яковлевича куда дольше, ближе и лучше, чем я.
Этим человеком был Алексей Иванович Пантелеев.
В то время мы с ним регулярно переписывались (я жил в Москве, он — в Ленинграде), и обсуждение той моей статьи про Маршака (а потом и книжки) в этой нашей переписке заняло довольно большое место. Тема эта, как потом оказалось, для Алексея Ивановича была весьма болезненная, и мои легкомысленные суждения на этот счет больно его задели.
Это я почувствовал уже по самому первому его письму:
Я давно получил и сразу же, залпом, прочел Вашу книгу…
О Катаеве, о том, как я (почти наверняка) навел его на мысль писать книгу о Бунине — расскажу после. Может быть, и в письме. Сейчас о другом. О Вашей статье «И в музыку преобразили шум»…
Маршак здесь для меня (как и для некоторых других старых друзей его) — неожиданный.
Не знаете ли Вы, в какие годы написаны стихи, которые положены в основу Вашей статьи, и печаталось ли что-нибудь из этого при жизни С. Я.
Когда я, пересаживаясь с автобуса в автобус и с поезда на поезд, приехал из эстонской деревни на похороны С. Я. и пришел вместе с А. И. Любарской на ул. Чкалова, — несколько листочков с отпечатанными на машинке стихами лежали на черной крышке рояля. Когда собралось довольно много людей, Иммануэль Самойлович сказал:
— Вот, между прочим, последние стихи Самуила Яковлевича.
И дал нам читать их.
И всем, кто приходил позже, показывал эти листочки.
Стихи поразили нас.
На улице Александра Иосифовна сказала мне:
— Как это непохоже на Самуила Яковлевича, на всё, что он всю жизнь говорил..
Вы пишете:
«Как я уже говорил, — стремясь к этому, одни ищут выхода в религии, другие в философии.
Маршак ищет другого».
Я не знал Маршака, который «искал другого». Еще десять лет назад, когда умирала Т. Г. Габбе, он жил другими мыслями.
Старые друзья Маршака хорошо помнят Маршака религиозного — не в церковном (как, скажем, Тамара Григорьевна), а в блейковском понимании этого слова.
Выходит, что о мертвом Маршаке сказать «ищет другого» нельзя. Вы ответите: — Это Маршак последнего времени. Не знаю, не уверен, правомочны ли мы судить о человеке и рисовать его портрет, основываясь на одном дне или на одном годе его жизни…
Я Вас ни в чем не виню. Полагаю, что Вы пали, так сказать, жертвой маленькой, но недоброй фальсификации. Нет, разумеется, не стихи подделаны! Боже избави! И кто мог бы это сделать, у кого хватило бы сил и уменья?!
Просто, грешный человек, я думаю (тогда уже, три с половиной года назад подумал), что И. С. шокировала еретическая философия отца, ему хотелось, чтобы отец его был во всех отношениях правильный, поэтому он так быстро (а может быть, и заблаговременно) перепечатал и размножил эти стихи. И я не сомневаюсь, что в биографии Самуила Яковлевича, стараниями сына, будет допущено очень много подтасовок и умолчаний. Если это случится, образ нашего друга и учителя останется для потомков плоским и однозначным.
Вот поэтому я и решился написать Вам это письмо.