Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— Потопила бы?.. Да соберу я твои черепки!.. Соберу! — воскликнул Ешуа. — Буду пол вылизывать, на коленях ползать… только правду скажи!..
Ешуа стоял в рассоле и обалдело смотрел на нее. Вдруг он привлек ее к себе, ошпарил бородой, впился губами в ее сочные чувственные губы и зашептал:
— Не обманывай! Не обманывай!
И снова уткнулся в ее лицо.
— Побойтесь бога, хозяин, — оттолкнула она его.
Он отпрянул от нее, и, стоя в рассоле, растерянно и убежденно сказал:
— Вы хотите меня пиф-паф? Завладеть деньгами хотите… корчмой?.. Ведь так?
Морта молчала.
— Ведь так? Ты чего
— Разве мертвого можно убить? — вдруг заговорила Морта.
— Ты о чем?
Облизывая губы, словно пытаясь слизнуть с них чужую похоть, Морта испытывала к Ешуа смешанное чувство отвращения и жалости. Пресвятая дева Мария, как он похотливо сопел, как непотребно суетился, как тыкался своей тяжелой, начиненной бесстыдством головой в ее лицо, пока она не оттолкнула его от себя, растерянной, беспомощно удивленной. О, жестоковыйное необузданное племя! Загадочное и манящее, как его язык и молитвы!..
— Ни о чем, — сказала она.
— Обиделась? — снизошел Ешуа.
— Нет, — сказала Морта. — Кто же обижается на мертвых?
Она старалась уязвить его побольней, в самое сердце, унизить, чтобы он больше не смел, не помышлял даже к ней прикасаться. А ведь я и порешить могу, мелькнуло у нее, но она никак не могла представить себя в крови и кандалах.
— Морта! Мортяле! — пролопотал Ешуа.
— Не надо, хозяин… Спасибо за хлеб, за кров… но лучше Сибирь, чем ваши…
Она не договорила, но эта недоговоренность совсем пришибла Ешуа.
— Никуда я тебя не пущу… Никуда, — упавшим голосом сказал он.
— Курвы свободны, хозяин…
— Нет, нет, — зачастил корчмарь. — Увидишь — мы еще заживем!
— Мы?
— Я… ты… Семен… Порой кажется: все, как макитра, вдребезги… и никакого просвета… никакой щелочки… но потом… потом прилетает ангел.
— В корчму ангел?
Насмешливая жалость сменила отвращение, и чуткое ухо Ешуа уловило перемену.
— Потом прилетает ангел, — все больше возбуждаясь, повторил корчмарь, — садится на плечо… вот сюда или сюда… и шепчет на ухо…
— «Ешуа! Штоф белой!.. Соленых огурцов!» И напивается в стельку, и матерится, и блюет на пол, и Ешуа вместе с Мортой хватают его под мышки, выносят из корчмы и швыряют в репейник! — подтрунила она.
— Нет! «Не отчаивайся, Ешуа, — шепчет ангел, — я залетел в корчму не для того, чтобы напиться, а чтобы сказать тебе: будут у тебя еще, Ешуа, и любовь, и любящие… бог карает и вознаграждает… кончилась твоя жизнь-кара, начинается твоя жизнь-награда». А голос у ангела знаешь, чей?
Морта вся сжалась.
— Хавы? — глуша волнение, выдавила она.
— Сроду не догадаешься! — сверкая цыганскими глазами, подзадорил ее корчмарь. — Твой у него голос, — сказал он, упиваясь ее смущением, как своей победой.
— Мой?
— Твой!
Воздух уплотнился, слова обрели плоть, соприкасались, как губы, искали друг друга.
— Ха! У ангела голос курвы… — промолвила Морта.
— Прости, — повинился Ешуа. — Прости. И я тебя прощаю… Грех живого называть мертвым. Грех… У меня еще силенок на две жизни хватит… Если я о чем-то и молю всевышнего, то только об одном — чтобы порядок не перепутал.
— Какой порядок?
— Даровал мне теперь сперва жизнь-награду, а уж потом жизнь-кару.
— Все равно перепутает, — сказала Морта, поражаясь той страсти и неистовости, с какой говорил Ешуа.
— Не
говори так!.. Не говори! — проворчал Ешуа. — Мы дождемся…И ее опять поразило это короткое, это неопределенное, это безысходное: «мы».
— Как никогда хочется жить. Не из-за корчмы… пропади она пропадом… не из-за лишнего гроша… всех денег все равно не заработаешь, черт с ними, с деньгами, все отпишу Семену, пусть только займется каким-нибудь делом… еврей без дела — что воз без колес.
— А вы?
— А я?.. А я буду, как курва: сегодня здесь, завтра там… буду свободен и, может, кто-нибудь не отпрянет от моей бороды… и мы отложим в ней яичко… и выведем птенца… и будет он любить нас до последнего нашего вздоха…
У Ешуа задрожали ресницы.
Но он совладал с собой, улыбнулся, глянул на Морту и сплющился, словно вынули у него кишки. Жизнь-награда отчалила от пристани, ангел нагадил на плече и выпорхнул в окно, и снова в корчме, как и на всей земле, хозяйничала жизнь-кара, неприметная, мутная, как рассол, и вся в разрывах, как макитра.
— Куда ж оно девалось? — выплыло из сумрака сознания ружье и обволокло Ешуа тревогой. — Неужели Семен?
— Я пойду, хозяин, — сказала Морта. — Огурцы помою. — И показала на сложенную на столе горку.
— Просил он у тебя ружье? — наседал на нее корчмарь. — Если вы не меня «пиф-паф», то кого?.. Кого?
— Никого.
— Так я тебе и поверил!
— Никого!.. — выкрикнула Морта и, оставив на столе горку огурцов, выбежала из корчмы.
Ешуа остался один.
С минуту он стоял неподвижно, как на похоронах, когда каждое движение причиняет боль, стоял, засунув в карманы жилета руки, тяжелые, как бы подкованные местечковым кузнецом — от греха он их, что ли, прятал? — и печаль безмерная, обескураживающая печаль морщила его чело и душу. Ну зачем он выгнал всех из корчмы? Всю жизнь не бунтовал и вдруг взбунтовался! Против кого? Против жалкого задрипанного мужичишки! Какой прок бунтовать против слабого?.. Как не хватало сейчас Ешуа для успокоения души их скабрезных шуток, и пакостного рокота, их косноязычного и удалого пения, когда они нестройно выводят про какую-нибудь рябину, или батюшку-Неман, или про дорогу и ямщика.
Бог создал всех трезвыми, но жить бок о бок надо не с ними, а с пьяными; каждый от чего-нибудь пьян: кто от водки, кто от корысти, кто от ненависти или гордыни.
Как посмотришь вокруг, как оглянешься — несть числа пьяным от смирения, их больше всех. Их тысячи тысяч… их миллионы… Он, Ешуа, — один из них, но, видит бог, не жалеет… даже радуется… Кто пьян от смирения, тот не прогадает, того от веры не отлучат, на каторгу не упекут… такой всегда добудет свой кусок хлеба… пусть в поте лица… пусть с ломотой в спине… Пей смирение с утра до вечера и детям наливай… и внукам… с колыбели… с пеленок… всасывай с молоком матери молоко смирения…
Если жизнь Ешуа не стала до сих пор наградой, то только потому, что он нет-нет да примешивал к смирению ненависть и бунтарство.
Разве не наливал он смирение Семену?
Наливал! Наливал!.. Полными кружками! Каждый божий день! По три раза, как лекарство.
Но Семен тайком выливал его под люльку, под кровать, под стол и вливал в кружку гордыню!..
А от гордыни не должно пьянеть, как не должно пьянеть от ненависти. Гордыня и ненависть — родные сестры, и жених у них один — зло.