Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
Семен пьян от гордыни, пьян!.. Ему, видишь ли, стыдно стоять за стойкой в корчме, зазорно кого-то обносить и обхаживать, тошно кланяться и благодарить за гроши.
А ему, Ешуа, разве не тошно?
Тошно, тошно… Кто пьет, того и тошнит… Вся разница — от чего тошнит? Чем отрыгается?
Уж лучше смирением, чем ненавистью и гордыней.
В кого же метит его гордыня? В кого выстрелит?
Расспрашивать Семена было бесполезно. Он все равно ничего ему не скажет, только еще больше озлобится. А если про ружье заикнешься, то и вовсе взбесится. Ну, а трубить по всему местечку, звать кого-нибудь на помощь — глупо. Вдруг все уладится, вдруг Семен в ворону выстрелит или бабахнет на рыночной площади, чтобы
Если Семен попадется, он за него заступаться не станет. Провинился — получай по заслугам. Не научил отец — снега сибирские научат… И останется он, Ешуа, вдвоем с Мортой… Вдвоем!.. Господи, на все твоя воля!
Лицо его передернулось, и довольная ухмылка застряла в бороде, как соломинка.
Ешуа решил закрыть корчму и сходить в синагогу. Молящийся всегда у бога на попечении… Он встанет у восточной стены и будет весь день, весь вечер, всю ночь молиться… у него есть, за кого молиться… за Хаву и за Хану… за отца и мать, порубленных казаками… А утром он кликнет рабби Гилеля и пожертвует на синагогу один бумажный рубль и один серебряный. Помолится и выйдет посмотреть на небо, и обернется там, на небе, бумажный рубль перистым облачком, легким и безмятежным, а серебряный сверкнет молодым месяцем…
— Здравствуйте! — услышал Ешуа женский голос и обернулся.
На пороге корчмы стояла баба, закутанная в дырявую, ячеистую, как невод, шаль. Облезлый плисовый салоп, бог весть кем подаренный, коробился и желтушно лоснился. Была она какая-то безвозрастная: ей можно было дать сорок, а, если приглядеться, то и все сорок пять. Старила ее и юбка, длинная, до самых пят, до видавших виды башмаков, залепленных осенней грязью. Баба держала в руке пузатый сундучок из дубового дерева, ладно сколоченный и чем-то, видно, набитый.
— Здравствуйте, — ответил корчмарь, не скрывая своего удивления.
Кто, кто, а еврейки в корчму не заглядывали. Фуй!.. И вдруг на тебе, что ни на есть настоящая еврейка, нищая или божья странница. Сейчас начнет клянчить, вымаливать, рыдать, рисовать перед Ешуа ужасные картины голода и несправедливости, и он вынужден будет ее слушать: выгонишь убогонькую, осыплет тебя проклятьями, надолго ее запомнишь.
— Чтобы я так жила, как вы на моего мужа похожи, — пробасила она.
— На вашего мужа?
— Чтобы я так жила, такой же, как вы… высокий… лобастый… без ермолки, скажу вам, прямо вылитый… Только — не про вас да будет сказано — с волчком в голове..
— С чем? С чем?
— С волчком. Как завертится, как закружится перед судным днем!
Баба поставила свой сундучок на лавку, поправила сползшую на плечи шаль и вздохнула:
— А сапожник какой!.. Золотые руки!..
— Он у вас сапожник? — спросил для приличия Ешуа, надеясь лаской отделаться от нее скорее, чем неприязнью.
— Сапожник! У нас все сапожники… И муж, и дети, и я… — баба постучала костяшками пальцев по сундучку. — Пока гоняюсь за ним по свету, кому подметки прибью, кому — набойки… Могу и вам…
— Спасибо, — холодно ответил корчмарь. — У нас есть сапожник. Нехамкин.
— Нехамкин, Нехамкин, — повторила гостья. — Что-то я про такого не слыхала. Могильщик такой — Нехамкин — есть. Но могильщик, не про нас с вами да будет сказано, только землю латает… положит глиняную заплату и, как у нас в местечке говорят, ложку в сторону!..
Ешуа не мог взять в толк, чего ей от него надо, но и как ее выпроводить, не знал.
— Все моего знают, — верещала баба. — Небось, и в корчму заходил?
— Пьет?
— Только в судный день.
— В судный день? — Ешуа что-то высек кресалом памяти и пристально
посмотрел на бабу.— Когда он по своей лестнице вниз спускается… В позапрошлом году в Меркине спустился. Смотрю, едва на ногах держится… а уж воняет от него, как от смерти… «Цви, — спрашиваю, — с кем ты так нализался?»— «Меня, — говорит, — Ципора, бог самогоном угостил… налил полную чашу и сказал: лехаим!» Чтобы мои враги так пили «лехаим!» Раньше я сердилась на него… словами всякими обзывала… а сейчас не сержусь. Каждому человеку, если он человек, раз в году хочется сойти с ума… А вам? Вам не хочется?
— У вашего мужа ермолка с булавкой? — процедил Ешуа и ушел от ответа, как от погони.
— Да, — сказала баба. — Где он?
XVIII
Избу ночного сторожа Рахмиэла как будто свежим ветром продуло, солнцем просквозило. В кои-то веки мыли в ней пол, а сейчас покатые половицы сверкали чуть ли не по-пасхальному, а на двух вымытых окнах колыхались занавески, припрятанные Рахмиэлом на тот случай, когда приведет он в свою развалюху третью жену. Но поскольку господь бог третьей жены не послал — хватит, мол, Рахмиэл, и двух, — пылились занавески в сундуке вместе с другими, совершенно не нужными хозяину вещами: длинной ночной сорочкой первой жены, большой, пожелтевшей от времени картой Российской империи со всеми ее владениями, только еще без ковенского тракта (как она попала к нему, Рахмиэл и сам толком не знал), верхним пологом свадебного балдахина, расписанного причудливыми узорами, разукрашенного диковинными животными: не то молчащими львами, не то рычащими рыбами (недосуг было его разглядывать!), маленьким оловянным рожком, в какие во все легкие дуют на праздник симхес-тойры. Иногда Рахмиэл вытаскивал рожок, прикладывал к запекшимся от старости губам и невнятно и буднично трубил в избе от скуки и одиночества. Трубил и вспоминал своих детей, вымерших от неведомой хвори, и град леденцов в молельне, когда он сам был маленький, и молодого рабби Ури со свитком в руках, как с облаком.
В кои-то веки мыли в избе пол и в кои-то веки хлопотала в ней женщина! Пусть чужая, пусть чудная (слыханное ли дело, чтобы баба сапожничала!), но женщина.
Правда, что-то мешало Рахмиэловой радости.
Чистота и порядок, преобразившие избу, сопрягались в намаявшемся мозгу Рахмиэла с чем-то неминуемым и неумолимым. Жизнь захламляет, смерть прибирает, думал он, глядя на женщину, на ее крепкие руки, на ее огромные колени, зажавшие верх башмака, на сосредоточенное, изуродованное бородавками лицо. Это смерть помыла пол, чтобы он, Рахмиэл, лег не в грязь, не в вонь, не в плесень, это смерть занавесила окна, чтобы зеваки не заглядывали в избу. Но почему смерть чинит его башмаки, ночной сторож не понимал.
— Чего он не идет? — пробасила Ципора, приколачивая к левому башмаку Рахмиэла подметку. Ну зачем он ему, левый башмак? Зачем? Нога все равно не образумилась, болит, мочи нет.
— Придет, — отрешенно ответил он.
— Укокошат его когда-нибудь, — сказала Ципора.
Она зажала между огромных колен другой, правый, башмак и принялась прибивать набойку.
— А его… мужа твоего… как зовут? — осторожно спросил Рахмиэл, прислушиваясь к стуку молотка и постепенно успокаиваясь.
— Цви, — сказала Ципора.
— Цви? — разочарованно выдохнул Рахмиэл.
— А разве он назвался по-другому?
— Он сказал: Арон!..
— Слушайте вы его! — отмахнулась Ципора.
— Может, все-таки Арон?
— Какой еще Арон?
— Который в рекрутах был, — промямлил ночной сторож, и изношенное, как башмак, сердце заколотилось неприлично громко.
— Цви в рекрутах никогда не был, — поплевывая гвоздочками, ответила Ципора. — А вам говорил: был?..
— Да.
— И вы поверили?
— Да.