Слой 3
Шрифт:
– Сразу пошли и взяли?
– Да нет же, почему... Думали: а вдруг? Могут же и врачи ошибаться? Раз ошиблись, почему и другой раз не могут? Ждали... Сколько? Четыре года ждали. Потом пошли и взяли. Сразу двух.
– Так это... братья?
– Парни-то? Конечно, братья, по ним же видно. Погодки. Мать одного сдала, через год родила и снова сдала.
– Вы знаете, кто мать?
– Да кто ж ее у нас не знает, эту... мать, прости господи!
– Но здесь же есть настоящей детский дом, и, я слышал, довольно хороший.
– Ну и что?
– Может, шли бы туда и работали. Здесь же тесно и вам, и детям.
Папаша Иванов повернул
– Извини, Василия, у тебя у самого дети есть?
– Нет, – сказал Лузгин.
– Оно и видно, – проговорил Иванов с укоризной. – Там – дом сиротский, а у нас – семья. Чуешь разницу?
– Извини, Степаныч, не подумал.
– Да брось ты окурок, вон в кустики брось! Погниет
– удобрение будет... Квартиру бы, конечно, не такую...
– Так почему не требуете? Обратились бы к депутату.
– Я тут сам депутат, – невесело усмехнулся Степаныч. – Сам в комиссии по деньгам заседаю. Нету денег, строим мало... Решение-то есть, года два еще назад подписали. Вот ждем. Дадут, конечно, надо подождать.
Лузгин вдруг вспомнил про бумаги и портфель, оставшийся в машине, и даже испугался: шофер задрых, сопрут озорники! – и уже подтянул было ноги, чтобы встать, как Иванов спросил:
– А сам-то ты, Васильич, бездетный почему? Холостякуешь, что ли?
– Женат. А так... Так получилось.
– Бывает. Извини. С другой стороны, без детей нынче как-то попроще. Ты вот не поймешь...
– Ну почему же?
– Да не поймешь... – Мимо прошли две старухи с авоськами, и Степаныч кивнул им раздельно. – Ты вот как покупаешь – на вес?
– Что – на вес?
– Ну да все, из еды... А мы – штуками. Шесть пряников, двенадцать карамелек, шесть яблоков... Колбасу покупаем – нам восемь кусочков отрежут и свесят; в магазине уже знают и режут хорошо... Ровно режут, без обид каждому. Ну, крупу – там понятно, там сразу на всех.
– Черт возьми! – Лузгин помотал головой. – И зачем вам это надо? Ну ладно, были бы богатые – взяли бы сироток... от щедрот, так сказать, от широты души...
– А где ты это видел? – Степаныч поморщился, и усы встали ежиком. – Где ты видел, чтоб богатые, значит, от широты души... Какой души? Хотя б от широты кармана! Эх, Василия, а еще журналист... Ни хрена ты, брат, жизни не знаешь.
– Ну, не скажи, – обиделся Лузгин. – Я, брат Степаныч, такого навидался – тебе и не снилось.
– Не того ты, значит, навидался. А вот скажи, – Иванов наклонил к нему голову, но глаз не повернул, смотрел на егозню в песочнице. – Ты сам не бедный? Вижу, что не бедный. И нет детей... По медицине?
– Ну, – сказал Лузгин.
– А ты сходи и посмотри, кого бросают, господи! Какие дети! Сердце тает, как в руки возьмешь! Есть же дуры, есть же... прости господи!..
– Не все так просто, Степаныч, – сказал Лузгин. – Жизнь заставит – и бросишь.
– Неправда, – сказал Иванов. И еще раз сказал: Неправда.
Он замолчал и молчал долго, как будто что-то вырешил про Лузгина и тут же потерял к нему внимание. Слева с пробочным звуком откупорилась форточка, детский голос позвал: «Папа, иди, твоя очередь!». Степаныч поднялся, пригладил усы и спросил:
– Идете?
– Лучше здесь посижу, – ответил Лузгин. – Нечего мне там толкаться. Еще близняшек напугаю.
– Не напугаете, – добродушно молвил Иванов. – У нас Машка как увидит чужого, орет страшным голосом, а вы вошли – и ничего.
– Я знаю, – сказал Лузгин. – Дети и собаки меня
любят.– Вот видите! – с непонятной радостью воскликнул Иванов и вошел в подъезд, потом вернулся и сказал: – Вот говоришь: зачем? А ты подумай!
– Хорошо, я подумаю, – ответил Лузгин, но думал совсем про другое.
В последние годы, когда все вокруг завертелось стремительно и затряслось, как у дизеля, который пошел вразнос (видел такое в кино), и люди забегали или легли – те и другие от непонимания происходящего, от надвигавшегося нечто, неизвестного и безысходного, Лузгин стал ощущать в себе искушающую потребность запечатлеть это висение над обрывом в чем-то объемлющем: ну, не романе, конечно, на это силенок не хватит, хотя едкая мысль о грядущем писательстве точит душу любому, кто вяжет слова по профессии; не роман, но... книгу разговоров с самыми разными людьми такими, как Степаныч, и Вайнберг, и Кротов, и Слесаренко, и тот же Рокецкий или мэр тюменский Киричук, или бандит Андрей и нефтяник Зырянов, и Анна, и прошедшие старухи с авоськами... Что думают, что видят, на что надеются, куда плывем и где же вынырнем, любовь и ненависть, наивность и расчет – все вместе, в диалогах, сложить и под обложку; а как случится, то достать и посмотреть: что совпало, что нет, где увидели, где проморгали; нечто вроде живого фотоснимка времени, как оно есть сегодня и как уже не будет завтра и больше никогда.
Он умел беседовать с людьми, «разговорить» их, как принято выражаться в журналистской среде. Проблема была в другом – в диктофоне. Стоит положить его на стол, и реальная жизнь изменяется, и как бы ни был откровенен и раскован собеседник, все равно получается жизнь, ибо вот он, лежит на столе некто третий в любом разговоре, крутит своими колесиками. С телевидением было еще хуже: штативы, свет, перемещения камеры, присядьте здесь, эта кофта гипюровая... Скрытая камера, потайной микрофон? Еще хуже – как в дырочку в бане. Писать по памяти? Опять же изложение, исчезнет нерв, особенности речи. И – стыд корыстного обмана: ведь ты же не сказала папаше Иванову, когда присели на скамью и закурили, что разговор фиксируется памятью и может быть использован, записан и раскрыт.
Лузгина давно уже смешили и печалили наивные призывы к журналистам писать лишь правду, правду и ничего, кроме правды. Одним своим вторжением, первым же вопросом журналист изменяет реальность, и правда, даже так называемая условная и приближенная людская жизненная правда, превращается в название газеты.
Так что же, полный крах профессии? Не в большей степени, чем крах других понятий: любовь, свобода, справедливость... Люди – не судьи себе и другим, это понял Лузгин, пусть не сразу и без радости открытия, ибо старые, жившие ранее, знали об этом веками, потому и выбрали себе судью со стороны, оттуда, сверху, необходимость коего не без сопротивления уже воспринималась Лузгиным, но головой – не сердцем, не душой.
Короче говоря, идея книги прокисала в расточительных сомнениях, а время шло, и время изменялось, и Лузгин все чаще сознавал, что просто не успеет: все очень близко, очень скоро...
– Ты не замерз? – спросила Анна. Порозовевшая, с блестящими глазами, она стояла на крыльце и вся дышала под тонким, цвета кофе с молоком, Лузгиным ей подаренным свитером. – Нас приглашают чай попить.
– Это лишнее, – сказал Лузгин.
– Я тоже думаю, что лишнее, – сказала Анна. – Я сейчас куртку заберу и попрощаюсь. Так здорово все получилось!