Снег на Рождество
Шрифт:
Затряслась тут Валя не на шутку. Была б ее воля, провалилась бы она сквозь землю. Да вот только воля не ее была, а толпы.
— Собака! — закричала толпа на нее.
— Собака… собака… — кричала толпа и не могла успокоиться.
Я не знаю, что происходило тогда с Валей. Знаю лишь одно, что пришла она на «Скорую» своим ходом, грязная, похожая на чучело.
Все кинулись к ней расспрашивать:
— Валя, что с тобой? Что случилось?
Но она молча руками отодвинула всех от себя, а потом, присев на первый попавшийся стул, зарыдала.
Вызовы,
— Вызывали? — спрашиваю я.
— Вызывала, сынок, вызывала, — и, торопливо приподнявшись с постели и старомодно раскланявшись со мною, она садится на маленький стульчик, стоящий рядом с печной конфоркой, и смотрит на меня колючими, седобровыми глазками. «Благо печь угасает, а то, чего доброго, от духоты задохнешься», — думаю я.
— Знаю я вас… — потянув носом воздух, вдруг произносит она и, продолжая все так же строго вглядываться в меня, добавляет: — Позапрошлый годок ты ко мне приезжал. Тридцать лет я хворала, а ты вот взял меня и вылечил…
— Вы, бабуль, поскорее говорите, что у вас сейчас… болит… — тороплю я ее. Но она обижается. Две светлые слезинки проступают в уголках ее глаз. И мне кажется, что она вот сразу же и похудела, голова ее наклонилась, а задрожавшая рука бесцельно дернула и потянула ворот засаленного халатика.
— Я, чай, теперь тебе, сынок, все же не чужая… — с укором произносит она. — Сам ведь вылечил. А теперь торопишь. Чай, не надоело еще стоять?.. Ты лучше садись, посиди со мною…
Что ж. Делать нечего. И, кинув шапку на маленький диванчик, я послушно сажусь с нею рядом.
— Я ведь, сынок, вот для чего тебя вызывала… — как-то поначалу неуверенно начинает она, а потом вдруг, осмелев, продолжает: — Ты врач, и хошь не хошь, а помогай, — и тут вдруг она мне заявляет: — Помоги мне, сынок, до кровати телефон провести.
— Ужасный случай! — не выдерживаю я.
Ну а ей хоть бы что.
— Да-да, и я вот говорю тебе, что ужасно. Случись что, и вызвать «Скорую» никак. Ведь в моих годах без телефону все равно что заживо умирать.
— Бабуль, вместо того, чтобы «Скорую» вызывать, вы бы лучше обратились в узел связи к начальнику.
— Да на кой ляд мне начальник твой нужен? Ведь он, кровопийца, только молодым телефоны ставит. Те ему деньги суют, а мне ведь, сынок, ему, окаянному, и сунуть нечего-то… Почитай, тридцать пять лет в колхозе смирнехонько проработала, а пенсию, сам знаешь, какую платят. Эх, ну и дуреха я, ну почему, почему я из колхоза раньше не уехала! Один раз, по молодости, собралась, а отец меня в чуланчик запер. Я кричу ему: «Выпусти…» А он мне: «Я вот тебе, будешь знать, как от родины отбиваться…» Хороший отец мой был человек, христианский, слова плохого от него никогда не слышала… Только вот одно плохо, законов не знал… Все от зари до зари родину свою пахал и пахал.
— Бабуль, ради бога, прошу вас, — вновь перебиваю я ее и встаю весь в поту, пламя в печи неожиданно вспыхнуло. — Я здесь с вами калякаю, а там, на «Скорой», ждут не дождутся меня… Да мало того, из-за такой вот нерасторопности моей возьмет да кто-нибудь и умрет…
— Умрет…
умрет… ты не пугай меня этим словом… — остепеняется она на некоторое мгновение, а потом вдруг добавляет: — Плохо, когда человек весной умирает, а зимой душа, сам знаешь, одна нога здесь, а другая там. Эх, плохо, телефончика нет. Так что уж побеспокойся, сынок. Ладно? Я, чай, теперь тебе все же не чужая…— Ладно, ладно, бабуль, — отвечаю я ей и, грустно усмехаясь, собираюсь уходить. И она идет меня провожать к двери.
— Я через недельку тебя вызову, — вдруг останавливает она за рукав. И, с нежностью посмотрев на меня, она произносит: — Сынок, ежели и ты не поможешь мне… то отколочу… Я ведь, сам знаешь, деревенская… И шуток не люблю…
Я что-то бормочу ей в ответ. Толком еще и не зная, как я все-таки буду ей пробивать этот телефон:
— Ну пока, пока, сынок, — и она очень памятно кланяется, а потом добавляет: — А может, сынок, для потехи еще бы немножечко посидел?
— Да какая тут потеха может быть, бабуль, — с обидой произношу я.
И она вдруг, пристально посмотрев на мой белый халат и сумку с красным крестиком, соглашается.
Печь, раскалившись, заливается светом. И отблески его, сказочные и счастливые, бегали по потолку взад и вперед.
— Фух ты… Не руки у меня, а деревяшки какие-то…
Наконец дверь отворилась, старушка выпустила меня. «Да, далековато живет она… — с каким-то сожалением подумал я. — Да и дороги нет, овраг на овраге…»
— Сынок, а вишь, вечер какой славный…
Я оглянулся. Она в растерянности стояла на крылечке, не зная, что и делать с руками. Они то трогали дверную ручку, то крохотный замочек, то платок теребили, то мяли дверной проем.
Я помахал ей рукой. И она тоже в ответ мне приподняла ручку.
— Буду ждать, душа моя, слышишь, буду ждать.
«Вот так вызов…» — думал я, пробираясь сквозь глухую крапиву к дороге. Дрожало над головою розово-фиолетовое небо. И страшно крутился на одном месте ветер. Но на душе моей не было пусто.
— Ну, коль найдешь, то твоя… — говорил низенький, худенький дед-лесник своей старухе.
Та пощупала его, помяла. Но так и ничего не нашла.
И тогда он, осмелев, весело крякнув, проговорил ей вослед:
— Бабы — те же курицы, и нет у них ума…
И с приятной улыбочкой доставал из-под ремня брюк чекушку.
Я квартировал рядом с его старым полуразрушенным домом. И он часто приходил ко мне.
— Не возражаешь, если присяду?.. — спрашивал он, приоткрыв дверь.
— Не возражаю… — отвечал я и помогал ему взобраться на высоченное деревянное кресло.
И вот, поудобнее усевшись в нем, он с улыбкой произносил:
— Ну теперь я царь… — и, прикрыв глаза и прижав к груди руки, вспоминал империалистическую, в которой участвовал. Говорил примерно так: — Рано утром меня батя разбудил и сказал: «Сынок, я больной, а ты здоров, так что придется, миленький, тебе одному идти царя спасать». Попрощались. На улице мороз трещит, ветер гудит, а я в батиной рубахе да в двух правых сапогах. Ну а потом газы были, аэропланы были… Перед атакой помолились, и господа офицеры повели нас…