Снег на Рождество
Шрифт:
Он был у нас бессменным дворником. На работу свою не жаловался. Даже в пургу, в трескучий мороз или в гололедицу, а осенью, наоборот, в слякоть, он все равно выходил во двор и скреб его, чистил, заметал, приводил его, как он выражался, в исправность. Почему мы с ним подружились, я даже и не знаю. То ли нас объединяла с ним молчаливость, ведь и я был не особо говорлив. Да и какие могли быть разговоры, если вдруг у тебя в машине умирали люди, да какие люди… молодые, цветущие, которым жить бы еще да жить. Ибо болезни не боялись нас, врачей, и поступали как только им заблагорассудится. А может, знаний у нас было недостаточно, а может, мешала послеинститутская нерасторопность или же, наоборот, какая-то чересчур тревожная
И вот опять я приехал к Алексеевичу на дом. Он лежит в углу на диванчике съежившись. На нем одеяло, поверх одеяла осеннее пальто, потом какие-то платки, и завершает всю эту кучу малу грубосуконная послевоенная офицерская шинель.
Увидев меня, он начал потихоньку выкарабкиваться из-под одежонок.
— Слава богу, доктор, хоть вы приехали… — усевшись передо мной, смиренно произнес он. — А то вот девчонка-ласточка из поликлиники прилетела, больничный выписала… таблетки… Я у нее прошу укол сделать, ведь на кой мне больничный, разве им лечат? А она, мы… поликлинические врачи, уколы не делаем. Ох ты, господи… говорю я ей, худо, значит, у вас с уколами… А она, почему, мол, худо, и объясняет мне, что может подослать ко мне участковую сестру, но начнет она мне делать уколы лишь с завтрашнего дня.
У Алексеевича жар. Я вижу, как он истекает потом. Глаза блестят, ощущение такое, словно там, изнутри, их кто-то подсвечивает. Приподняв рубаху, я слушаю легкие. Попискивают они и трещат, точно сухие поленья на огню. «Как бы не воспаление», — думаю я и смотрю на больничный, в котором мой коллега-врач четким почерком вывела то же самое.
Я сочувственно поглядываю на него, начинаю рыться в сумке.
Он, то и дело вытирая рукавом потный лоб, продолжает рассказывать:
— Двумя градусниками, доктор, я температуру мерил… Вначале одним померил, не поверил… думаю, неправильно он у меня показывает. Затем взял второй, новый… На нем то же самое — тридцать девять и девять. Вагон таблеток, парное молоко — все перепил, и, как видите, жар свой и не затоптал и не залил… Разбушевался он, подлюка, словно черт каминный.
Я молча набрал в шприц жаропонижающее и противовоспалительное средство. И он лег ко мне спиной.
— Как думаешь, доктор, сразу поможет? — тихим шепотом спросил он.
— Чуть-чуть подождать надо, — успокаиваю я его и делаю укол.
— Чуть-чуть — это хорошо… чуть-чуть — это не час, — выкашлявшись, произносит он и, с моей помощью вновь закрывшись своей кучей малой, просит, чтобы я немножко посидел с ним. Он с прежней покорностью раз-другой посмотрел на меня, а потом, вдруг моментально преобразившись, сказал: — Меня вот, доктор, все один вопрос беспокоит. Почему это вы, врачи, почти не болеете? Что, вы лучше нас, смертных, или крепче? Такие же вы ведь люди… и такие же у вас руки, губы и такие же ноги… Э-э… Вы небось что-то принимаете. Каждый день что-то принимаете, и все, болезней как и не бывало, короче, вы не по зубам им становитесь.
— Да, вы правы, — произнес я и добавил: — Только вот таблетки я почти и не принимаю.
— А я вот тоже, доктор, жевать таблетки во рту не могу, страшно неприятное занятие, очень даже. Больше травку люблю. Ну а тут вот температурка, шестой десяток пошел, ну и она вот тут как тут.
Я стал успокаивать его.
— Вот и ладно, — произнес он как-то извиняюще. — Никогда раньше не говорил ни с кем, а вот с вами опять разговорился.
Постепенно температура у него снизилась. Но озноб не проходил. А затем он начал бредить. И я быстренько, не раздумывая, отвез его в больницу. Сдал дежурным врачам и попросил их побеспокоиться
о нем, все же он как-никак человек одинокий и нет у него никого из родных в городе.— Ну а друг у него есть, которому можно было бы позвонить, если что случится? — удивленно спросили меня врачи. — Вдруг умрет или еще что произойдет.
Я не знал, что и ответить. Знал, что он там, находясь в соседней передаточно-приемной комнате, лежит на кушетке перед торопливо заполняющей историю болезни сестрой и все, абсолютно все, наверное, слышит. И тогда я ответил.
— Наш скоропомощный двор его друг… Так что в случае чего звоните к нам на «Скорую»…
— Чего? — удивились те. — Это что еще за двор?
И тогда, остановив их, поправился:
— Ладно, ребята, будет вам… Вы вот лучше запишите мой адрес, если что случится, звоните… Я обязательно примчусь…
— Сколько же у тебя друзей… этих? — буркнули они, но адрес мой записали. — Вчера двоих привозил, тоже твои друзья, и этот. И надо же, все по больницам лежат… Вот так друзья.
Но я, не слушая их, помахал Алексеевичу рукой, мол, крепись, друг мой дорогой, и поехал на очередной вызов.
На другой день звоню ему. А он мне уже более окрепшим голосом говорит:
— Доктор, если можно, подвезите мне лопату, метлу и ведро… А то уж больно запаршивился у них двор.
Озноб у Романова. Я тогда еще ничего не знал о нем. Вызывали не на дом, на работу.
Я ехал с сестричкой, только что окончившей училище. Она была хохотунья и всему, абсолютно всему удивлялась. Ну а еще она увлеклась мною, а я ею.
— Корочки такие тоненькие, сладкие-сладкие, приятные-приятные… — и хотя в машине трясет, она успевает прикоснуться указательным пальцем к моей щеке, а потом со счастливой улыбкой, страшно томной и смешной, продолжает: — Мы вчера с девчонками арбуз купили, такой арбуз… ну как сахар… такие редко бывают… после работы я тебя обязательно угощу…
Ее восторгу нет конца. И тогда мне кажется, что на нее морально не действует тяжесть нашей работы. А может быть, она специально выводит меня из горестных состояний, стремится снять с меня уныние и вместо больных и их страданий заставляет думать совсем о другом.
— Я в этом году ни разу не находила грибов… — продолжает она весело. — Какое расстройство… Я люблю опята… Они растут на пнях шапками. И это все, наверное, оттого, что не было дождей, а вот только стоит им полить, то их косой коси. Ну а готовить я умею.
Глаза ее неугасимо горели. Пушок на верхней губе дрожал. А открытое русское лицо вселяло уверенность в то, что на свете нет смертей и не должно быть. В который раз вздохнув, она посмотрела в окно. Наша машина неслась навстречу ветру, и от этого пригнутые к земле деревья за окном казались карликами.
«Да, — думал я, — озноб шапками не забросаешь».
А вот и мебельный комбинат, куда нас вызвали. Романов — плотник. Лежит на ватном одеяле недалеко от своего верстака, где он работал. Рядом с ним замасленная кирзовая сумка, ручки ее в двух местах перевязаны медной проволокой. Сумка, придавленная планкой и молотком, лежит на полу бесформенно, точно тряпка.
Романов, обросший, небритый и в очках, увидев меня, что-то пытается сказать, но, кроме клацанья зубов, у него ничего не получается.
Света, так зовут мою сестру, пугается.
— Ой, доктор, ему надо срочно шпателем язык прижать, а то он прикусит язык, — и, не дожидаясь моего согласия, прижимает ему язык. На некоторое время он утихает. Но потом опять вдруг начинается страшный озноб.
Накинув на него еще три фуфайки, мы грузим его в машину. Автоматически размышляю, отчего это на больного могла напасть такая трясучка; пить он не пил, белой горячкой не болел. Отпадает и столбняк: инфицированных ран не было, со слов окружающих, ни о какой эпилепсии даже и речи не может быть.