Сороковник. Книга 3
Шрифт:
Наконец, до Ольгиного батюшки доходит, о чём его пытают. — Есть. — Он судорожно глотает воздух, оттягивает ворот рубахи, похоже — нехорошо ему, такому лбу здоровому. — А что делать-то? — Печь топи, — командует Рорик. — Хлеба ставить будем. Мужик слабо возражает: — Так нельзя же… — Можно. О н а печь будет. Рорик тычет меня в плечо — ощутимо так тычет, увлёкся! — отбирает посох и распахивает калитку. Берёт Ольгу за белу рученьку и ведёт по мощёной дорожке к красному крыльцу, она покорно следует за обережником. Батюшка в изумлении замирает. — Сама пошла! — выдаёт, наконец. — Ведь с места было не сдвинуть! Сама! — Спохватывается. — Пожалуйте в дом, госпожа обережница, всё сейчас разыщу, только Ольгушке помогите! Я машинально двигаюсь по стопам компаньона, след в след, а сама лихорадочно соображаю. Хлеба? В смысле, хлеб, что ли? Она… это я? Печь? Э-э… к стыду своему скажу — за всю свою жизнь не пробовала. Пироги, пирожки, бисквиты — пожалуйста, а чтобы хлебушек? Зачем это Рорику нужно? Впрочем, и я не просто так остановилась, а хотела девоньке помочь, так что нечего хвост поджимать. Справлюсь, не маленькая. Пироги мои всегда нарасхват были, какнибудь и каравай затворю. Знать бы только, какой в этом смысл… Огонь в печи Рорик разжигает сам, с помощью обережного посоха. После первой успешной вспышки подкидывает к разгоревшимся щепочкам куски бересты, лучины потолще, затем приходит очередь полешек. По выстуженной, несмотря на лето, кухне начинает расходиться благодатное тепло. Но Ольга всё так же безучастно сидит у окна, вперив взгляд во двор. Кухня просторная, добротная, с большой печью, как и у Васюты, рассчитанной на соседнее помещение. Да и вообще здесь многое похоже на дом, приютивший меня в этом мире. По одному образцу скроены и крыльцо, и смежная с кухней светёлка — её в полуоткрытую дверь особо не разглядишь, однако догадываюсь, что там и укладка присутствует, и резные стулья, и девичья кровать под узорным покрывалом. А в той стороне, где у Васюты вход в большой зал, здешний дверной проём закрыт занавеской, необычной — крупной ажурной вязки. Бахрома, свисающая до пола, украшена крошечными обережными знаками, коробочками из бересты, которые при движении занавеса от сквозняка перестукиваются друг с дружкой, потрескивают, пощёлкивают…
Игнат — так назвался Ольгин отец — суетится, выуживает из кладовой большую широкую деревянную бадью — дежу, волочёт два куля муки. — Что ещё нужно? Приказывай, обережница, я ж у печи николи не стоял! Как жёнка моя к верхним людям ушла, Ольгуша всё хозяйство на себя потянула, хоть и малая была, и ребята на руках у неё оставались. Я ж в дружине, посчитай, всё время, дома не бываю. — М-м… Что надо? Масло… — Роюсь в памяти. В конце концов, хлеб — не кулич, у него состав проще. — Молоко, если есть. Яйца, хоть немного. Соль. Сахар найдётся? Тогда мёд. И… — а что же у них вместо дрожжей. А-а, поняла! — И закваску давай сюда, посмотрим. Принюхиваюсь к резковатому кисло-сладкому духу из большой крынки. Ядрёная, перестояла немного. Да ведь я знаю, что это такое! Бабушка рассказывала, что самую первую закваску, ежели с прошлых хлебов не оставалась, делали из размолотых пророщенных зёрен, уваривали, добавляли муки, сахара, ещё чего-то и давали как следует укиснуть. А тут, похоже… Я снимаю глиняную крышку, под ней пузырится с чуть слышным шипением желтоватая масса. Да, так и есть. Это уже вторичная закваска: добрый кусок теста от последней выпечки помещают в отдельный горшок, добавляют воды, опять-таки сахару и ставят в тёплое место. Хранится такая заготовка долго, и к следующей выпечке успевает скваситься
Она молча бредёт мимо меня к посудным полкам. Большая глиняная мерная кружка чуть не вываливается из её исхудавших пальцев. Отец бросается на помощь, бережно подводит к столу. — Три кружки этой, — голос у Оленьки бесцветен, не голос — тень, — семь вот этой. — Указывает поочерёдно на бумажные мешки. Вздохнув, прикрывает глаза, потому что даже такое простое действо утомило. Отец пытается отвести её на прежнее место, но девушка, вяло отмахнувшись, поворачивается к ближайшему стулу. Мы усаживаем её, и она странно, я бы сказала — болезненно заинтересованная тем, что разворачивается у неё на глазах — тихим срывающимся голоском подаёт иногда советы, поправляет, когда я, просчитывая вслух пропорции ингредиентов, ошибаюсь… Пару раз я делаю это намеренно, чтобы убедиться: похоже, она реагирует вполне осмысленно, словно хочет наравне с нами участвовать в каком-то ритуале. Нет, это не только инстинкт домохозяйки проснулся. Приглядевшись, я иным зрением улавливаю, как струятся и обволакивают всех нас струи тепла, сочащиеся от печки, затеплённой обережным посохом. Нас это тепло просто подбадривает, а вот тоскующую девушку, похоже, и согревает, и оживляет. Как же вовремя ты отпросился у своего наставника, Рорик, мальчик мой! Что бы я без тебя сейчас делала? Живительные струи мало-помалу заполняют помещение, сжирая остатки промозглости, и устремляются к открытым дверным проёмам. И вот уже из светёлки робко выглядывает русая головка, перехваченная алой налобной повязкой, а из соседней горницы, предварительно посопев за занавеской, показывается мальчишечка лет восьми, такой же русоволосый. Они с сестрой поглядывают на отца, и тот было грозит им пальцем, но я встреваю: — Да пусть заходят! Хотят помочь — дело хорошее. Очень даже кстати, нам сейчас чем больше людей, тем лучше. Потому что уже поняла, в чём участвую. Углядев мои испачканные в муке руки, детвора торопится к умывальнику. Когда они, серьёзные, сосредоточенные, подступают к столу и решительно становятся напротив, уперев кулачки в столешницу, у меня вдруг теплеет на сердце. Близнецы. Мальчик, правда, крупнее статью, но на то он и пацан, будущий воин, может, его и натаскивают уже, как Васюта Яна натаскивал. У девочек-то воспитание деликатнее, потому и выглядит сестрица субтильней, но глазами также сердито сверкает и брови сведены… Неждан и Зорька, запоздало поясняет Игнат. Младшие его чады… Первый замес, самый решающий, до той поры, пока тесто не начнёт отлипать от рук, делаю я. Раз уж заявил Рорик — О н а, мол, будет печь — надо соответствовать. Тёплая, клейкая поначалу масса сопротивляется, пыхтит, пристаёт к рукам, но я не сдаюсь. Как вымесишь, сколько сил вложишь — таков и хлебушек захлебушится, говаривала бабушка. Всё бы ничего, месить — дело привычное, да только вот не было у меня до этого таких ёмкостей, таких громадных деж, что на большую семью рассчитаны, и поэтому довольно скоро я начинаю сдавать. Ощутимо ноют плечи и спина, напоминают о себе ломотой приращенные пальчики. Дома мы вымешивали тесто по очереди с девочками, но здесь и сейчас, я это чувствую, я должна всё сделать сама. Ибо чем больше я вложу — тем сильнее будет отдача. Вложу… Я кошусь на кольца, предусмотрительно снятые перед работой. Как ни странно, ни одно не отказалось сползти с пальца, и сейчас оба — и обручальное, и паладиновское — дружески мигают мне с подоконника. И не отсветами печного пламени, нет, искрят своей энергетикой, делясь со мной на расстоянии вбитыми в них под завязку запасами. Сила Светлого, сила Темного, Инь и Ян, сплетаемые и уравновешенные моим обережничеством. На миг мне становится не по себе: хоть и не в первый раз со мной случается подобное, но не привычна я ещё к волшбе и магии на таком обыденном, бытовом уровне. Однако отвлекаться и, уж тем паче, ослаблять себя сомнениями нельзя, и я возвращаюсь к тесту. Я мну его, обжимаю, кручу, подбрасываю, хлопаю сформированным шаром о самое донце дежи, с которого уже и мука-то вся отлипла, вобравшись в тёплый колоб, а тот постепенно растёт, надувается в моих руках и всё жаждет, просит, чтобы его жали и мяли. Присыпав стол мукой, я разделяю большой полученный шар на шесть поменьше. Всем по одному будущему караваю. И вот уже Ольга, недоуменно посмотрев на заготовку, вдруг морщит лоб, что-то вспоминая, и встаёт — уже не так замедленно, как раньше. Зорька поспешно помогает ей снять нарукавья, засучивает рукава, тянет мыть руки. Возвратившись, Оленька чуть присыпает ладони мукой — и я несказанно рада этому привычному для всех, кто работает с выпечкой, движению. Благоговейно, как величайшее сокровище, берёт она свой колобок и глядит на меня вопрошающе. — Думай о нём, — советую. Имени не называю, и без того ясно, о ком думать. — Вспоминай, как встретились, как он тебя за руку взял. Представь, как в калитку вот-вот постучится, за порог перешагнёт. Думай, тяни его к себе мыслями, сердцем. И вижу, как из серых глаз уходят тоска и обречённость. Наконец-то она может хоть что-то сделать! Хоть что-то! Даже если кому-то здравомыслящему всё происходящее покажется абсурдным. И пальцы, такие слабые в самом начале работы, уже не дрожат, когда она вместе с остальными передаёт мне как следует размятый кусь, дабы я объединила их разрозненные воспоминания, надежды, чаяния заново в единый большой ком.
После первого замеса тесту полагается подниматься и пыхтеть в тёплом месте не менее часа. Сейчас оно занимает половину дежи, но я-то знаю, что далеко отходить нельзя, пройдёт время — и придётся ловить, обминать, снова замешивать как следует. Такова уж судьба хлеба. Не постараешься — не будет тебе ни хрустящей корочки, ни нежного плотного мякиша, ни удивительного живого духа на весь дом. Поэтому далеко я не ухожу. Проследив, как Игнат легко, словно пустую, подхватывает дежу, устанавливает на приступочке рядом с печкой, прикрывает, по наущению Рорика, чистым полотенцем, я подзываю близняшек, и совместными усилиями мы отводим Ольгу в светлицу — отдохнуть. Помогаем ей улечься в ту самую кровать, которую я там и представляла, накрываем узорчатым одеялом, подбитым мехом, и долго я сижу рядом, держа страдалицу за руку, нашёптывая что-то успокаивающее — уж и не помню, что, пока она не засыпает тихо, спокойно и без слёз. Тогда, вспомнив кое-что, достаю из кармана ранее машинально отправленный туда макошин платочек и кладу его Оленьке на подушку. Пусть забудется. А мне уж пора тесто обминать. На пороге я оборачиваюсь. Чудится или нет, но платок под девичьей щекой издалека выглядит кипельно белым. Поспешно выхожу, прикрыв за собою дверь. Я не буду ничего проверять. Если замешано здесь какое-то чудо — оно касается не меня, а этой девоньки, и вмешиваться да глазеть я не собираюсь. Ах, судьба, судьба, как ты повернула… Ведь прогнал Васюта Ольгу за то, что на племянника заглядывалась, и счёл, наверное, пустой и легкомысленной, а оно вон как вышло. Что бы он сейчас о ней сказал? Обминаем ещё раз, всей компании, только без Ольги. И всё бы ничего, работать с таким упругим тестом, ласкающим пальцы, одна приятность, вот только странно получается: новый колобок, составленный из обмятых нескольких, гораздо больше себя прежнего. И уже расплывается не в полдежи, а на две трети. Интересно, а куда закон сохранения материи смотрит? Гляжу во все глаза, не зная, что сказать, а Рорик чешет затылок. — Убежит ведь, — говорит, озабоченный вовсе не приростом. — А что, хозяин, дежа-то у тебя одна? Игнат, с трудом оторвавшись от удивительного зрелища, скрывается в кладовке. Возвращается с новой бадейкой. Пока, выставив в очередной раз тесто на приступке, Рорик о чём-то усиленно задумывается, я разминаю занывшие плечи. Ребята что-то шепчут отцу, выскакивают в дверь чёрного хода — и тут, как на Васютиной кухне, присутствуют два выхода, парадный и чёрный! — а я, внезапно почувствовав потребность в глотке свежего воздуха, выхожу на крылечко. И давлю в себе желание закурить — почему-то, несмотря на то, что завязала с этим нехорошим делом много лет назад, нет-нет да проскакивает такая охота, что хоть на стенку лезь. Сейчас мне даже Галин портсигар затейливый вспоминается, даже сизые колечки от сигары Главы. Блажь, конечно, соска для взрослого, но хочется ведь… Несколько раз вдыхаю полной грудью кажущийся после прогретой кухни прохладный бодрящий воздух и чувствую, как загораются щёки, лоб, уши… Это я слишком долго возле печи простояла. Нужно обязательно передохнуть. Сделано всего полдела, а на мне — хоть рубаху выжимай. Отдохнуть и хоть немного отвлечься. — Эй! — озабоченно тереблю Рорика, оседлавшего перила и качающего ногой. — Чур, в печь сажать и из печи вынимать сам! С хлебом-то я управлюсь, а лопату и в руках не держала. — Не боись, справимся, — хладнокровно отвечает мой напарник. И добавляет, словно спохватившись: — … госпожа Ива… — Да ладно тебе, давай уж без официоза. — Его брови недоумённо приподнимаются. — Ну, на «ты», чего уж там. И больше эту тему поднимать не будем. А скажи-ка мне, дружочек, как тебе всё это вообще в голову пришло? — машу в сторону двери. — Что это — традиция, обычай, волшба? Рорик смущённо вертит посох. Возмужал за последние несколько дней, а пальцы до сих пор в заусенцах да цыпках… Оглаживает навершие, притушая огневые всполохи. — Дед рассказывал, — наконец, отзывается. — Легенда есть одна. Да не мастак я повторять, а там ещё и про… — он внезапно краснеет. «Про любовь», с чувством глубокого удовлетворения довершаю в уме фразу. «Стесняется вслух сказать, дитёнок». — Не мастак, говорю, да и слыхал только раз, подробности забыл. Дурак был потому что, думал, деду просто поговорить не с кем, вот байки всякие и заводит, чтобы хоть кого при себе удержать. Мне бы слушать да на ус наматывать… — И снова краснеет, ибо собственных усов ему в ближайшие пять-шесть лет точнёхонько не видать, даже в зеркале. — Одно хорошо запомнил. Дед после каждого рассказа любил мораль выводить, сейчас-то я понимаю, это он специально делал, чтобы мне потом было за что зацепиться. В общем… Завершал он эту историю так. Рорик набирает в грудь воздуху и, прикрыв глаза, с какой-то новой интонацией, явно копируя покойного деда, декламирует: — Где бы ни был мужчина — он возвращается, пока творит хлеб его женщина. Во веки веков, на все времена.
Зачарованная, вижу, как на основании посоха проступает огненная смола, собирается в капли, в тонкие ручейки, которые шустро и весело устремляются от нас прямо к калитке. Я сперва дёргаюсь — неужели сейчас пожар устроим? — но как-то целенаправленно прокладывается этот огненный пунктир… Возле калитки змейки поворачивают — одна направо, две налево и устремляются к какой-то только им видимой цели. — Кажись, я снова напортачил, — упавшим голосом сообщает обережник. Пытается как-то перекрыть огневую жилу, но это всё равно, что попробовать зажать пальцами взрезанную артерию — кровь, хоть и не бьет фонтаном, но упорно просачивается. — Да что же это такое! Мне и Симеон говорил давеча: не болтай языком лишний раз, не доведёт до добра…. — А может, так и надо? — неуверенно говорю. — Ты явно деду подражал, у тебя даже голос изменился. И, похоже, что-то активировал. Давай подождём, видишь, никто не кричит «пожар», а случись он — все в округе узнали бы. — Подождём, — так же неуверенно отвечает обережник. Из амбара по соседству близняшки выволакивают плетёную корзину сочных летних яблок. Мы грызём их и набираемся сил, словно яблочки — сплошь молодильные. Через полчаса Игнат, возникнув за нашими спинами, сообщает, что тесто поднялось и выходилось окончательно. «Дежу рвёт, так наружу просится». Приходится идти, не дождавшись вестей от огневых ручейков. Одно утешает: моя невидимая охрана, если всё ещё остается на месте, явно не сочла сей эпизод для меня опасным, раз не пыталась прикрыть. Тесто и впрямь пухнет на глазах. Тут уж приходится вываливать его целиком на стол, присыпанный мукой, и месить, валтузить со всех сторон всем миром, потому что у меня одной ни сил, ни рук не хватает обхватить этот разросшийся ком. Кое-как обмяв, скатав в традиционный шар, я сызнова его разделяю, прикидывая, насколько же оно поднимется, ведь заготовки караваев нужно делать размером поменее, с учётом того, что в печи подрастут. Пока я ваяю, Рорик специальной метёлкой сметает уголья с центра печного пода к краям. Туда, но не прямёхонько на жаркий под, а на расстеленные толстые капустные листья будут сажаться наши хлеба. Как в самом начале, делю тесто на шесть частей, но вижу: велики получаются: или не пропекутся, или верх пригорит, пока сердцевина дойдёт. И впрямь, не просто расстоялось тесто, его действительно стало больше. Но почему-то меня это не удивляет. Уже подхватил и несёт меня поток волшбы, усиленный то ли магической помощью колец, то ли нежданно сработавшим заклинанием Рорика; может, и посох свою лепту внёс, но только всё, что происходит в дальнейшем, кажется мне в порядке вещей. Получаются большие караваи? А кто говорит, что их должно быть шесть? Лепи, как должно, и будь что будет. Я снова сминаю заготовки в единый ком и начинаю формовку. Один хлеб… второй… четвёртый… девятый… Девять вместо задуманных шести. — Все сразу не уместятся, придётся в две очереди в печь ставить, — сетую, издалека оценив площадь для выпечки. Издалека, потому что заслонка с печи снята, и от жерла идёт воистину вулканический жар. Хорошо, что Рорик пообещал управиться с лопатой сам. — Не перестоят ли? И в это время в дверь стучатся. Три женщины: одна почти девочка, другая лет тридцати, и пожилая… назвала бы и старухой, да стати в ней — не по возрасту, глаза живые, умные. Только погасшие. Как и у остальных. Как у Ольги ещё недавно были. А прямо у ног, задевая длинные в пол подолы, снуют, свиваются в кольца, исчезают в щелях меж половиц и выныривают обратно три ослепительно-солнечных ужика. — Здравы будьте, хозяева — негромко говорит старшая. — И вы здравствуйте, обережники, — и отвешивает поясной поклон, на несколько мгновений в нём застывая. То же делают и другие пришелицы, и мне становится неловко. — Видать, мы к вам. Огненные змейки нас привели, дорогу указали. Али надобность в нас есть какая? Деревянная лопата со стуком прислоняется к печному боку. Рорик делает шаг навстречу гостьям. И, чувствуется, ищет верные слова, да никак подобрать не может. Наконец, спрашивает просто: — Кого дожидаетесь? Кто не вернулся? Все трое бледнеют, а затем в лицах вспыхивает надежда. — Внука жду. Ни весточки, ни самого нет, и средь покойных его не видали. — Голос у старшей ровный, только чуть подрагивает. — У Марфы — кивает на соседку, — муж тако же, у Дашутки отец. Слухом уж земля полнится и про вас, и про посох чудесный, а потому — как добежали до нас змейки, мы долго ждать не стали, так и подхватились. Али помочь чем, али вы нам поможете? — Трое, — со значением говорит Рорик, и, хоть он ко мне спиной, чую: это он мне сообщает, для чего-то. — Полотенца давай, Оля, — прошу так же негромко. В каждое полотенце — по будущему караваю. Всем хватит. Сперва с поклоном оделяю старшую.
Для Вячеслава, — вдруг говорю по наитию. — Для соловушки твоего. А этот… Этот для Фёдора. Молодуха низко кланяется в ответ. — Для… — запинаюсь, глядя в испуганные девичьи глаза, зелёные, почти как у Рорика, только в фиолетовую крапинку. — Это для Михайлы старшего, и ещё… — возвращаюсь к столу за ещё одним хлебом, — для Михайлы младшего, суженого твоего, о ком смолчала. Жди. Оба вернутся. Кто подсказал мне имена? Не знаю. Только сложились в уме и образы, и нужные слова. И давно стихло эхо благодарностей, и змейки поскакали разжигать новым хозяйкам печи, потому как для особых хлебов особый огонь нужен, и уже тянет через заслонку на печи живым хлебным духом — а я всё сижу, уставившись в окно как давеча Ольга, и твержу имена тех, кого хочу дождаться. Потому что так должно. Ибо пока женщина творит хлеб для своих мужчин — к ней невозможно не вернуться.
***
От девяти отнять четыре — пять. Пять хлебов у нас остаётся. Один из них — Ольге и Осипу. Чтобы встретились, наконец. Второй и третий — Игнату с детишками. Ушедших навсегда — помянуть, а тех, кто вернуться может — поманить. Воин
разделит свою долю со товарищи, Зорька с Нежданом накормят знакомую детвору. В каждой семье есть, кого вспомнить, а нет — кусочек оставят за печкой Хозяину, что в трудное время дом оберегал. Четвёртый каравай забирает в котомку Рорик, и никто тому не удивляется. Обережник ничего зазря не делает, взял — значит, ему нужно. Да ведь и он руку к сотворению прикладывал, и по справедливости это будет — чудесный хлеб ему отдать. Пятый — для Васюты. Прожигает руки даже через полотенце, но выпустить не могу. Словно порвётся тогда ниточка между мной и отцом моих детей, между Обережницей и Воином. И я несу горячий хлеб, прижимая к груди, до знакомого резного крыльца с тремя высокими ступенями, до тяжёлой дубовой двери, что, немого помедлив, со скрипомвздохом раскрывается перед нами, до стола, на котором до сих пор стоит памятный мне букет, засохший, но не потерявший красок. И сытный хлебный дух смешивается с невесомым ароматом сухостоев, и осыпаются от малейшего движения воздуха невесомые ромашковые лепестки на чистый лён рушника.Вот и снова я добилась, чего хотела, но не чувствую долгожданной радости. Тоскливо на сердце, щемит оно, как в тот вечер на реке, когда признался Аркадий, ведуноборотник, что чует впереди что-то нехорошее, а я ведь то же почуяла, но смолчала… И здесь — холодно, как в Игнатовой избе поначалу, должно — перед уходом не стал Ян печь протапливать: не для кого, да и неизвестно, когда сам вернётся. Рорик деловито возится у топки, для него за сегодняшний день не впервой — огонь призывать, а я тем временем присаживаюсь на стул и разворачиваю кисти кверху ладонями — стужу. Нелёгкое это дело — донести горячий хлеб. В углах необъятной кухни прячется сумрак. — Дров-то много не клади, — слышу я словно со стороны собственный голос. — Нам уж уходить скоро. Темнеет уже. — Да я и так… — Мой спутник осекается. Действительно, в печном зеве сиротливо занимаются два поленца, которых и хватит-то на час с небольшим да на малый жар — так, чтобы только-только теплом повеяло. Выходит, у нас с напарником на что-то одно мозги настроились, оба предчувствуем скорый уход. И становится ещё тяжелее. Мой дар, обережничество начинает пугать. Слишком быстро он развивается, слишком непредсказуемо… Вспоминаю окаменевшего Рахимыча. Возможно, слишком опасно и для меня, и для окружающих. Хвалёная интуиция, на самом деле, может обернуться всего лишь везением, и рано или поздно занесёт меня не в ту степь, и хорошо, если только опозорюсь, не справлюсь с очередной заморочкой, а ну как подставлю кого под удар? До сих пор не могу забыть, кого вместе с Омаром зацепила проклятьем. К наёмникам у меня жалости нет, и не будет, а вот женщина с ребёнком… Мальчика-то я за что? — Госпожа Ива, — как-то отстранённо окликает Рорик. — Вы что-то… — Поправляется. — Ты что-то не то говоришь. Я-то думал, — и даже в полусумраке видно, как он заливается краской, — ты останешься, здесь так и будешь… Васюту ждать, — добавляет тише. Просительно заглядывает в глаза. — Разве не так? — Не так. Не получится. Ты же сам чуешь. — Хочу встать, но словно приросла к стулу. Не желают ноженьки нести. Не хотят мои рученьки ничего делать. Устали. Выпила меня досуха эта волшба, и, должно быть, прав Симеон: слишком я прыткая, наверняка опять взялась за то, что выше меня по уровню. Ох, не похвалит Мастер, если узнает. Обережник, хмурясь, отходит к окну. — А я-то думал… — На меня не глядит. Что мне ему ответить? Что и я-то думала: перешагну заветный порог — и уйти уже не смогу, забуду все свои обещания дражайшему наречённому супругу, и охранникам придётся силком меня из избы выволакивать, дабы перед жгучие очи своего Главы представить… Думала. Хотела весь дом обойти, с каждым углом, с каждой вещичкой поздороваться, до перил дотронуться, коих ручища моего возлюбленного касалась, в комнате его, наконец, побывать, где всё памятью о нём дышит, в светлицу, куда луна лукавая заглядывала да посмеивалась над нами. А сейчас — не хочу. Словно боюсь чего-то. Даже на расстоянии я ощущаю безмолвное осуждение напарника. — Не могу я тебе объяснить. — У меня, наконец, с третьей попытки получается встать. — Ладно, ты постой здесь, я… пройдусь. Подожди меня. Хоть на дворе уже вечер, но лампу затеплять рано. Да и помню я, куда идти, хоть и прожила тут всего неделю. Обхожу совсем уж тёмный из-за закрытых ставен зал, вдыхая запах зверобоя и мяты, развешанных пучками в простенках между окнами. Появится ли здесь снова весёлая братия богатырей? Жив ли красавец Петруха, не сгинул ли в глубинах кургана? Спотыкаюсь о какой-то предмет, прислоненный к лавке, и по звонкому стуку сухого дерева и отклику струн догадываюсь, что уронила гитару. Бережно поднимаю инструмент и кладу на стол, чтобы еще кто не зацепил. Глаза привыкли к темноте, да и свет пробивается из дверного проёма, ведущего на кухню, поэтому больше я ни на что не натыкаюсь. Дохожу до лестницы, ведущей в мансарду, но едва касаюсь перил, как чувствую — не могу идти дальше. Не поднимусь. Словно держит, не пускает что-то. Передо мной по лестнице совершенно бесшумно поднимается Васюта, и хоть вижу его только со спины — но другого такого здесь просто нет. Вот только как он успел пройти? Что меня не заметил — понятно дело, темно, а если уж мне свет не нужен, то ему в собственных пенатах и подавно… Он поворачивает голову, словно прислушиваясь к тому, что творится неподалеку, чему-то усмехается и продолжает путь наверх. Ступени под ним ведут себя странно: чуть прогибаются, но скрипа не слышно. И дверь… Когда Васюта берётся за ручку, он открывает эту самую дверь — без привычного скрипа, но другая, такая же, остаётся на месте. И становится ясно, что передо мной — призрак ли, видение, но только не реальный, живой человек. Возможно, это и есть она — память дома о хозяине, что его построил и много лет жил душа в душу. Ты за этим сюда пришла, Ваня? печально спрашивает внутренний голос. На призраков посмотреть? Тенями прошлого полюбоваться? Да ведь ничего зряшного в этих мирах не происходит, всё к чему-то ведёт. Может, мне нужно что-то понять? Например, что мы, женщины, странно устроены. Холим и лелеем воспоминания, а надо бы лелеять и любить тех, кто рядом. Если только они сами нас не покидают, сорвавшись в чужой Сороковник. Да, Васенька, да, почему-то именно это до сих пор задевает. Ты заступился за меня перед Миром-Игроком, заслонил собой, и я до сих пор благодарна за это, но… ты в меня не поверил. Что же я за непутёвая баба, мне бы слезами залиться, а вместо этого до сих пор душат и гордость, и задетое самолюбие. Прохожу мимо стойки и, даже не глядя, могу сказать: вон в том ящичке, что на хозяйской стороне, лежит большая тетрадь с пожелтевшими листами, в которой хозяин — а при мне и Ян — вели какие-то расчёты. И мешочек с моим «жалованьем» наверняка ещё там, но он мне не нужен. Мне эти хлопоты оказались в радость, а потому брать за них денежку было бы кощунством. И здесь, за стойкой, мне тоже чудится могучая статная фигура, напротив ещё одна, женская. Сердечная мышца не успевает сделать ревнивый скачок, когда я узнаю Галу, но не подсохшую в болезни, как в последний раз её видела, а с непривычным для меня здоровым румянцем на щеках, лучащуюся пусть не красотой — её никогда нельзя было назвать красавицей — но обаянием и улыбкой. По наитию обернувшись, угадываю за столами пустого вроде бы зала посетителей, кого за разговором, кого за кружками и жареным на вертеле поросёнком… Вот она, память дома. Прикрываю глаза. Открываю. Пусто. Протягиваю руку — и под пальцами теплеет деревянная поверхность. Стойку делали на заказ, плотник Ефим устанавливал, но вот столешницу для неё Васюта отполировал сам. Любил, чтобы дерево как шёлк гладкое было, само под ладонь стелилось, ластилось. Откуда у меня это знание? Оттуда же, откель имена пропавших без вести не так давно на ум пришли. Не спрашивай, Обережница, просто бери, что твой дар предлагает, пользуйся. Чего ж ты дрожишь, как овечий хвост? Ножи на кухонной стойке делятся, как им нравилось, когда до остроты бритвы затачивали их режущие кромки, шлифовали, полировали, словно не для мяса и овощей — для боя готовили. И среди них сердито поблёскивает самый меньший, сверкает, будто хочет мне о чём-то напомнить. Последний раз, когда мы с ним виделись, я его из притолоки вынимала, пропуская Магу, а потом, должно быть, Ян его на место вернул. На лунном свете заряжен, мной лично. Усмехнувшись, берусь за простую деревянную рукоятку, почти такую же, как на том ножичке, что никак не может вернуть лопух Рорик. А ведь забыл он о нём, снова благополучно забыл! А я вот… И ещё коё-что помню. Не любят некроманты лунного света. Петля бархотки распадается, стоит лишь коснуться прохладному лезвию, я еле успеваю подхватить тяжёлый округлый медальон с резным изображением женской головки. Не надо больше ошейников, дорогой дон, право же, не люблю я их… Кругляш, ещё хранящий тепло моей шеи, скрывается в кармане, и я тотчас о нём забываю.
Каждый предмет старается мне что-то шепнуть — и про себя, и про тех, с кем бок о бок провёл много лет. Вот и русская печь не молчит: над ней трудился печник Фома, ещё под открытым небом клал. По-хорошему ведь как строились? В первую очередь печькормилицу ставили, а уж потом, вокруг, дом наращивался… Искусник в своём деле Фома, но и Васюта тут руки приложил: глину месил, кирпичи таскал, стены белил — не гнушался в помощниках быть, потому, как для себя старался и для Василисы. Василиса? Сестра, Обережница, Янкина матушка, что сыну жизнь дала, а сама его так и не увидела… Неужели и её здесь встречу? Отбросив страхи, устремляюсь прямиком в светёлку. А где ж ей быть, Василисе, как не в своей комнате? Светлица такая же, как в мой первый день, ни моего, ни Гелиного следа пребывания. У окна, словно спеша захватить лучи гаснущего солнца, мастерица торопливо делает последние стежки на работе. Заправляет на изнанке полотна нитку — точно так же, как я, обходясь без узелков, втыкает иголку в вышитую махонькую подушечку, ощетинившуюся множеством других игл, не пустых, с заготовленными вдетыми нитками. Встряхивает и расправляет большую мужскую рубаху, чтобы взглянуть на результат трудов, и видно, как алеет под застёжкой с красными свастиками воинский оберег, Ратиборец, тот самый, с которого я для Яна копию шила. С удовольствием огладив вышивку и прошептав над ней несколько слов, швея неторопливо складывает рубаху, прикрывающую её почти наполовину, и тогда становится виден небольшой аккуратный животик — месяцев этак на пять сроку. Обережница поводит плечами, очевидно, затёкшими, встаёт, растирая поясницу, проходит совсем рядом от меня — к укладке. Чуть выше меня ростом, ярко-каштановые косы, карие, почти вишнёвые, как у брата, глаза, аккуратный носик, обсыпанный конопушками… В кого же тогда сероглазый светловолосый Ян? В отца, должно быть. Лицо у Василисы чуть припухшее — похоже, лёгкая отёчность. И вдруг, закусив побелевшую губу, она оседает на укладку, судорожно пытаясь вдохнуть поглубже… Видение исчезает. Ей, как и мне, тоже было нелегко носить дитя, в смятении думаю я. И то, что умерла она, рожая… Просто так при родах не умирают. Были какие-то осложнения, усугублённые страхом за брата, добровольно принявшего двойную квестовую ношу… Были, наверняка. Только я никогда этого не узнаю. Память дома. Память вещей. Шаг за шагом открывается мне мир, о котором я ничего не знала. Да и когда мне было расспрашивать? На прошлое — не было времени, а будущего — здесь, рядом с Васютой — мы для себя не видели, потому о нём и не заговаривали.
Где-то там, на кухне, потрескивают в топке дрова, сердитый, но верный Рорик ждёт у окна, а навязанные мне провожатые — на улице. Я скоро, мальчики, я не заставлю себя долго ждать. Только вот с последней вещицей поговорю… До того она мне по сердцу. Пальцы погружаются в рыжий мех. Роскошное лисье покрывало, под которым я однажды проснулась, как королевишна, до сих пор на кровати. Я подсаживаюсь на край постели, тащу на себя полость, прижимаю к груди мягкий пушистый ком, зарываюсь лицом в тёплые недра. Варварская, немного тяжёлая красота, но как она идёт к этому месту, к этому дому, к комнате… Но откуда, откуда она здесь взялась? Васюта — не красна девица, ему ни к чему рядиться да украшаться, и в быту у него всё обустроено прочно, надёжно, пусть и красиво — но без роскоши, воину она ни к чему. Встряхнув покрывало, возвращаю его на место. Расправляю складки. И… получаю порцию очередного озарения. Покрывало — от мастера Гаврилы, лучшего скорняка среди здешних русичей. А что, неужто и здесь Васюта руку приложил? Похоже, в этом доме он ко всему касательство имеет, если не сам, то хоть на подхвате. Но тут мой новый дар неожиданно упрямится. Молчит, и до того долго, что досада берёт. Дабы подстегнуть его, снова запускаю пальцы в рыжий густой мех, прохожусь по седовато-жемчужному подшёрстку… Ну же, дар, выдай мне что-нибудь ещё! Внезапно безо всякой на то причины меня охватывает паника. Нет, не надо, хочу закричать… но первое слово дороже второго, и кое-кто там, внутри, уже запустил программу по исполнению желаний. Что ж, получи, словно осердивший, шепчет дар. Много ли вынесешь? Смотри, сама напросилась! Нет, не может быть. Я что же, разговариваю с собственным предвидением? Но только мысленного моего собеседника, моё второе — или которое ещё там по счёту глубинное «Я» — вдруг прорывает…Спрашиваешь, где же здесь Васютина лепта? Приложил руку, не сомневайся… Сорок шкурок принёс скорняку, каждую лису сам загнал, сам стрелой в глаз поразил, дабы мех не портить. Воз понадобился, чтобы это добро Гавриле свезти, веришь? Верю. Только, вроде бы, это не так уж и страшно. Тогда с чего — мороз по коже? Сорок спинок скорняк пустил на покрывало, да сорок хвостов за работу взял. Ни единого шовчика не заметишь, ни малейшего узелка. Гладкость, мягкость, нежность… Княжий подарок, одно слово. Кому же подарок, неужели — Гале? Так с чего нервничать, он ведунье друг был, не более, сама она признава…
Княжий подарок, дурочка, нетерпеливо перебивает Дар. Что ж ты, непутёвая, намёков не понимаешь? На вот тебе в лоб всё, как есть. И терпи, раз напросилась… На глаза словно кто набрасывает пелену. В непроницаемой тьме открывается светлое окошко. Нет, в самом деле, окно — высокое, стрельчатое, заделанное диагональной позолоченной решёткой, то ли для красоты, то ли для защиты. Как в тереме высоком, где живёт отрада, а ходу к ней — никому. — Любушка, — слышу я вдруг совершенно отчётливо за своим плечом Васютин шёпот. — Любавушка, помнишь ли? И тоска в этом голосе, и горечь… Сперва мне кажется, что это Анна. Затем я понимаю, что это другая женщина, но так на меня похожа, словно сестра, которой у меня никогда не было, далеко не худа, чуть пышненькая, но уютная, домашняя, нежная, из тех женщин, которых мужчинам хочется немедленно обнять, прижать к себе и не выпускать всю оставшуюся жизнь. Она стоит у окна, с надеждой вглядывается куда-то сквозь меня, нежные белые пальчики, отроду не знавшие тяжёлой работы, унизанные кольцами, машинально расплетают и заплетают кончик косы, наматывают прядки. Ещё тонкая в талии, но под парчовым сарафаном, под дорогой душегрейкой не скрываясь, проступает очаровательная выпуклость, делая эту Любушку ещё милее. Женщинам беременность к лицу, а этой — особенно. У меня болезненно ноет в груди. Мало того, что под чужим сердцем бъётся Васютино дитя: среди золотых, массивных, колец, украшенных каменьями — одно попроще, серебряное… обручальное. И резная вязь на нём точь в точь, как на моём ученическом, от Васюты, браслете. Двоих умудрился окольцевать, сокол наш, пусть и поразному… Просила знаний — получи. Вот тебе Васютина лепта. Вот тебе его жизнь, любовь, Любава. Вот для кого подарок готовился, что тебе случайно перепал. А глаза у неё — серые, как и у меня… А коса — тёмно-русая, у меня тоже такая была годочков до двадцати семи…. И уверена, заговори девица — голос от моего не отличишь. Только я — непутёвая, а эта… Вот она, лапушка. Любушка. Любава. — Только дождись, — повторяет где-то Васюта в тоске. — Найду, как к тебе добраться. Вернусь. Всех наших выведу. Докажу батюшке твоему, что достоин. Дождись, голубка… Зачем ты на меня свалился, дар? Не будь тебя — и не знала бы я ничего. А теперь — век буду помнить. Помнить, как тосковал. По родине, по родителям-старикам, но более всего — по ней, невесте наречённой. Из простых воинов в сотники пробился, уже и князь согласен был воеводою его назначить, да заартачился, увидав, как на воина молодая княжна смотрит. Не такого жениха ей хотел. Не простил дочкиного выбора, хоть и со двора не прогнал, за то низкий поклон. — Докажу, Любушка. И сам вернусь, и подарок привезу княжий, тебя достойный… Сам лис стрелял. Лучшего мастера нашёл. Глаз не спускал, пока последний меховой клочок не был обшит. Всё думал, к а к вернётся, к а к его встретят. Родился ли кто уже? Старый князь, хоть и гневлив, но отходчив, внука или внучку от единственной дочки признает, обид чинить не будет. Да только разрешит ли его, Васюту, ждать? Ведь и за другого вправе дочь выдать, а что с дитём княжна — так от славного воина-мужа, в том позора нет, опять же — дитя старому князю родное, наследует. Только не нашёл Васюта дорогу домой. Не вернулся. И лежала себе драгоценная рухлядь, сундук пролёживала, да так и не дождалась своего часа. Пока однажды сердобольный Ян, воспользовавшись отсутствием строгого дядьки, не выудил её для меня, непутёвой…Я осторожно поднимаюсь с колен. Сама не пойму, почему оказалась сидящей на полу, уткнувши лбом в перину. От слабости, от неожиданного откровения, должно быть, закружилась голова. Внутри меня словно дрожит натянутая тетива и вот-вот лопнет. Хватит. Хватит, дар. Насмотрелась. Выхожу из светлицы, медленно и аккуратно закрываю за собой дверь. Навсегда. Рорик, глянув на меня, вдруг начинает метаться по кухне, разыскивая воду. Я его почти не слышу, уши словно ватой забиты. Качаю головой, жестом пресекаю беготню и указываю на выход. Пойдём, дружочек, я же предупреждала, что долго не засидимся… На улице меня чуть отпускает. Вечерний город зажигает свет. Возвращаются звуки, и я постепенно возвращаюсь к этой жизни. Только подошвы сапожек почему-то так и прилипают к тротуару, или это ноги снова тяжелеют?…А что, собственно, случилось?.. Внутренний голос словно только что проснулся, звучит невыразительно. Вань, опомнись, он здоровый красивый мужик, герой, — и чтобы ни в кого не влюбился? Молодой, свободный, обаятельный… Он и сейчас чертовски хорош, а уж тогда-то, лет пятнадцать назад — слов нет. Слов нет…Ваня, это всё естественно. У тебя ж была своя жизнь до того, как вы встретились? И у него была. Вы и сошлись-то случайно, и обещаний никаких друг другу не давали, и… в общем, и не спрашивали ни о чём, так уж получилось. Тебе даже в голову не приходило не то что спросить — задуматься: а почему такое сокровище — и до сих пор в холостяках?