Старая дорога
Шрифт:
Ветра и южное солнце до сини высушили шубный травяной пласт, под которым весну и даже лето хранили заготовленный с зимы лед. Потому бугры вспыхнули мгновенно. Как страшное и неуемное чудище, огонь с треском пожирал сушняк, будто перемалывал его в ненасытной пасти. Огневой жар палил лица даже тех, кто работал в то время на плоту поодаль от льдохранилища. Подойти к буграм не было никакой человеческой возможности. Да если бы и рискнул иной тушитель, лишь бы опалился, а то и сгорел, но унять огнище не сумел бы даже в малой толике: бугор ведрами тушить — что стог сена кружкой воды.
Яков с дури было кинулся в огнище с ведром, да его вовремя
А в это же самое время на приплотке, оставив носилки с рыбой, глазели на пожар рыбаки, перекидывались словами, полными намеков, укоров, злобы.
— И год-то ноне непожарный, а вот…
— Без поджога и дрова не горят.
— Оне, робя, красного петуха сами привадили — весной Максутову землянку спалили. Вот петух-то и наведался еще раз.
— С огнем не поспоришь. Это тебе не Максут.
— Не праведные деньги огонь пожирает.
— Правда сказано: не топора и воды остерегайся, а огня.
— Айдате, ноне им не до нас. Рыба закиснет, Ляпаеву, что ли, отвезти.
— Так не берет он, мудрит чтой-то.
— Вчерась, говорят, начал скупать.
— Хитрован! А уж теперь и подавно будет выкобениваться.
— Че поделаешь, надо испробовать.
И полчаса не минуло, как вместо двух горбатых бугров остались пепелища. Камышовые завалы, отсыревшие от белесого пара, шипели и чадили еще, а Яков уже напирал на отца. Они только что зашли в конторку, чтоб скрыться от любопытных людских глаз. Старик, сгорбившись, уперся локтями в острые колени, молчал.
— Не иначе, тятя, поджог. Сволочье сплошное.
— Можа, и поджог. Только до улики че подозревать да сто грехов на себя брать.
Яков удивленно вскинул глаза на отца: что это святым заговорил? Да разве велик грех — подозрение, ежели в жизни ловецкой куда большие погрешения случались. И ничего — молчал, не каялся. Знать, беда враз согнула. Бывает. Пущай отойдет.
К вечеру Дмитрий Самсоныч и вправду отошел. Позвал Якова, усадил рядом.
— Супротив судьбы не попрешь. Благодари бога, что выход и амбары не занялись. Совсем бы по миру пошли. А тут хоть сушка да сырье целехоньки. Три чана не досолили — че теперь убиваться!
— И краснуху не возьмем, — сокрушался Яков.
— Ниче, мы свое не упустим. Придумаем что-нибудь. Пока же смотри в оба. Коли поджог с умыслом, чтоб не повторился. Тогда — каюк, хоть в петлю лезь.
— Давче мужики рассказывали, будто занялось не там, где лед кололи, а с противного конца. Со стороны леса. Мож, кто чиркнул — да и в лес?
— Все возможно, Яша. Кто лед рубил? Окурок, случаем, не оставили?
— Бабы, узнавал я. Думаю, не косоглазые ли подожгли? Они народ мстительный. За Максутку нешто?
— Кумар только подъехал, сам видел. А Садрахман
и не приезжал.— То-то и подозрительно.
— Как же, будет те старик по острову бегать. Скажешь тоже.
— Узнать бы! — Яков стиснул зубы и опустил увесистый кулак на край стола. — Посчитался бы я с ним, подлюгой. Вспоминал бы он меня и на том свете. — Яков помолчал в злости и вдруг оживился: — Тять, смотрел я, местами лед сохранился, по колено пласт, можно нарубить.
— Думал я, — сказал Дмитрий Самсоныч. — Не мешало бы еще хоть чан-другой набить, только бесполезно это. Зола на льду, сажа… Не селедка — чернота сплошная получится… Я че надумал: у Ляпаева нешто попросить? Нам две-три рыбницы бы загрузить — и будя.
— А даст?
— Кто знает. У него на каждом промысле по два бугра. Запасливый.
— Съездить? — оживился Яков.
— Сам наведаюсь. Тут надо с подходом, он мужик с кандебоберами.
Илья с Тимофеем встали ни свет ни заря, едва стаял мрак и открылось недальнее видение на реке. Полное светление, однако, затянулось — мешал туман. Пока вызревало утро и плеснувший солнечный свет спалил серую невидь, обработали вентеря и сети.
— В нашем верховье рассказать, сколько нонче рыбы этой я переловил, брехуном сочли б. — Это Тимофей. Он каждое утро говорит примерно одно и то же, не в состоянии привыкнуть к невиданным для его родных мест уловам. — А шугануть бы этот залом там, в верхах, — мешок денег.
Илья уже привык к его восторженным взбрыкам и даже не слушал напарника — мели, Емеля. Каждую весну на путине он вроде бы терял способность слышать постороннее, переключался обостренным слухом на весенний птичий гвалт и свадебные пернаткины пенья. Неподалеку от их стана — многотысячное грачиное скопище: в ядовитой зелени ветлы черными шапками тесно и бессчетно лепились гнезда. Неумолчный грай крылатого поселения никогда не надоедал Илье, и он по их повадкам загодя определял непогодицу, добрую или сварливую весну. Нынче тоже рано грачи приступили к гнездам, еще по морозным утренникам, отчего открылась Илье в его угадках добрая уловистая весна — словно в воду смотрел. Многоголосый грай редко затухал даже ночами. А несколькими днями раньше прибавились к нему скрипуче-просительные голоса грачат — они всегда доспевали к селедочному кону.
Птичьи хлопоты, яркая зелень, солнце, ласковый ветер и добрый улов сельди ладно настроили Илью. Он на время даже забыл о вчерашнем пожаре на Крепкожилинском промысле, и наступивший нынешний день представлялся ему необыкновенно хорошим. Но известно: хвали утро днем, а день — вечером. Едва они вывернулись из-за песчаного откоса, поросшего густой щетинкой низкорослой ветлы, их глазам открылись строения промысла, и случившееся вновь припомнилось им.
— Теперь че же, к Ляпаеву, а? — обеспокоенно спросил Тимофей.
— К нему, стало быть, — подавленно отозвался Илья. — Поначалу, однако, сюда заглянем, все одно по пути.
— Можно и так, — согласился Тимофей.
С этого момента все пошло наперекосяк, будто кто-то свыше наслал порчу на землю, повредил очень нужный винтик в хорошо отлаженном механизме жизни. Промысел выглядел заброшенным — ни одной лодки у приплотка, ни человека на плоту. Лишь приблизившись к строениям, приметили ловцы ватажников в выходах и под вешалами — они снимали сушку, набивали ее в рогожные кули. Но и в выходах не было обычного многолюдья — что-то и тут приключилось. Не иначе как поуволили работных Крепкожилины.