Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
Тут он начинает вспоминать двадцатые годы, свою бурную молодость, ВХУТЕМАС, афоризмы Великого Художника, сказанные, якобы, именно ему (за самоваром)… священные слова, которые он пронес через все испытания как самые драгоценные заветы, и так далее, и так далее…
Дядька Сеславин подмигивает мне. Я отворачиваюсь и начинаю рассматривать узоры на ковре, изредка поглядывая на Академика.
Бодунов, слушает. Слушает, всё больше хмурится и старается украдкой взглянуть на часы. Орлов, подняв брови и поджав губы, нетерпеливо потирает подбородок.
В конце концов вдруг выясняется,
Потом начинается страшный шум оттого, что вскакивает Сеславин и тут же сцепляется с каким-то усатым. Потом усатый ласково берет Дядьку за талию, подводит к планшету, и они начинают тыкать пальцами то туда, то сюда, что-то доказывая друг другу.
— А ну, дайте-ка проект поближе… Нет, другой, тот, что слева, — говорит Бодунов.
Это самый лучший эскиз. Так по крайней мере кажется мне. Снимаю планшет со стула, выношу на середину комнаты.
— Ближе, ближе, — просит Академик.
Подношу ближе. Что он углядел? Очки надевает…
— Давайте сюда, — кладет эскиз перед собой. Рассматривает, вглядывается, потом…
Я не успел заметить какого-то неуловимого движения смуглой директорской руки и, застыв, слежу за тем, как из-под золотого пера раскручиваются зеленые спирали: «Одобряю. Принять к исполнению. Бодунов».
…Сегодня я закончил картон.
Картон — это мой испытательный полигон. На картоне я пристреливаюсь, чтоб потом, на стене, бить сразу наверняка: картон — точная копия будущей росписи — по размеру, рисунку, цвету. Одним словом, это моя будущая стена, только написанная на склеенных кусках широченной рулонной бумаги и расстеленная на полу.
Я хожу в носках прямо по картону. На разрисованной плоскости стоят банки с разными колерами, я макаю кисти то в одну, то в другую банку и подправляю где нужно. Но это уже ерунда. Картон кончен, и мне не верится, что это бескрайнее лоскутное одеяло, в которое можно завернуть штук пять слонов, осилил я один.
Хочу поверить — и не могу.
Писал, плевался, напевал, сдирал, замазывал, закрашивал, отрезал куски бумаги и подклеивал новые, наваливал горы краски и падал в кресло посреди холла — деревяшка деревяшкой. И снова вставал, и снова ползал по бумаге, месил и месил краску, выдавливая тюбик за тюбиком синтетическую темперу, искал сильные сложные цвета, и вот все прилегло одно к другому, ожило, выстроилось, заиграло…
Еще мазок, еще! Картон окончен. Это победа. Почти победа! Мне надо только повторить то, что уже сделано, как говорится, «один к одному».
Завтра — особенный и непонятный день. Завтра я, наконец, коснусь стены.
…И вот я стою на стремянке. Пот заливает глаза. С кисти разлетаются капли краски, падают на пол, на вымазанные джинсы.
Штукатурка ненасытна. Она жадно втягивает краску: цвет на стене сразу гаснет, становится тусклым, глухим. Я пытаюсь сохранить яркость и чистоту красок, по нескольку раз переписываю каждое место.
Мне страшно. То, что на полу делалось
за день, на стене забирает три. Спускаюсь с лесенки и бреду в другой конец зала — смотреть. Стена еще почти голая! Но самое страшное не это.Всё так, как на картоне. В точности.
И… не так.
Кажется, никакой разницы, каждая черточка, каждое пятнышко там же и такое же, как на картоне, и я не могу понять, в чем же ошибка, где?
И снова иду к стене, снова взбираюсь на стремянку и тру, тру, тру кистью, будто хочу своротить эту молчащую каменную силу.
Это работа.
Она не выходит.
Но это моя работа.
Холл закрыт до окончания панно.
Целые дни я провожу в одиночестве. Но на меня сваливается Буркин. Он заявляется ежедневно в четырнадцать тридцать, усаживается в кресло и начинает давать всевозможные полезные советы. Я молчу или мрачно поддакиваю. Под его быстрым взглядом кисти вываливаются из рук.
Вот и сейчас — сижу на ступеньке своей лесенки и жду. Правое плечо, лопатка отваливаются от ломящей боли. Часами вытянутая без упора рука немеет. Все чаще на ум приходят слова Дядьки о «бригаде мастерюг». Я понимаю, что уже не поспею к сроку, а если и поспею…
Надо смотреть правде в глаза, и я смотрю. У меня просто нет таланта.
Раздаются шаги. Явился… советчик. Сейчас заведет свою волынку… Не оглянусь, пока не заговорит. Молчит. Что это с ним? Оборачиваюсь. В дальнем конце холла стоит и смотрит на меня девушка в зеленом платье.
Лиля.
Я встаю и иду к ней. Она смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить. Да и правда, зачем спрашивать? Все ясно. Вот она рядом.
— Здорово, — говорю я грубовато, рассматривая ее лицо, усталое и немного бледное. — Такие, Лилька, дела. Запорол ведь, ага? — киваю через плечо на свою стену.
— Саня… я балдею.
— Брось, мать. Мы не маленькие.
И правда! Закончить бы скорей, разделаться, наконец, и снова на свой шесток…
Мы сидим рядом и смотрим издали на стену.
— Ты не можешь уже отличать черное от белого. Ты «замылил глаз» и уже ничего не видишь.
— Все я вижу, Лилька.
— Да ты сам ничего не понимаешь! Слушай, дай на тебя посмотреть. Неужели ты… ты рванул эту махину? Докончить успеешь?
— Не в том счастье. Успею, ну и что? Ты скоро от нас уходишь?
— Да подожди ты, Санька… Дай в себя прийти.
— Ой, слушай, перестань! — Я вскакиваю и иду прочь. Потом останавливаюсь и возвращаюсь. — Ты что, прощаться пришла? Да?
— Курить у тебя здесь можно?
— Кто тут увидит? Кури на здоровье…
— Мы все время говорим не о том… Я завидую тебе, если хочешь знать. — Она достает из сумочки сигарету, я чиркаю спичкой. — Ты даже не представляешь, как я тебе завидую,
— Не темни. Ты уходишь от нас?
— Какой ты худой стал… Зарос. Санька, как хорошо, что ты такой стал…
— Какой? — зло оборачиваюсь я.
— Шальной. Мне кажется, ты и не слышишь меня.
— Слышу. Как там наши? Севка, Натка?
— За них не беспокойся. Я помешала тебе? — Она достает из пачки новую сигарету, разминает и, глядя на меня сквозь разводы дыма, го-ворит: — А знаешь… жалко, что все у нас так получилось…