Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:

Громыхали перепачканными этюдниками, с визгом складывали обратно их дюралевые ножки, возились в шкафах, смеялись и шутили, а посреди этого молодого гама, у высокого мольберта в черной рубашке, широкоплечий и сильный, пригнув голову, стоял Сапроненко и яростно, будто не видя и не слыша ничего, словно он был один, сдирал слои краски с холста маленьким тугим мастихином.

…Конечно, Володька Сафаров спал.

Каждую осень это приключалось с ним — нападала долгая спячка, сродни какой-то неторопливой подтачивающей болезни. Он спал сутками — то навзничь, не меняя часами положения, то скрипел зубами, бормотал и плакал по-узбекски, крутился, сворачивался клубком на драной раскладушке,

но, проспав и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, вставал непроспавшийся, усталый от себя и особенно молчаливый. Что делалось с ним, что случалось в его слегка обросшей после бритья, длинной, на восточный, азиатский лад, голове? Он не говорил никому, даже Сапронепко, а тот не расспрашивал.

Страшно и подчас — до холода за воротом тревожно было жить рядом с этой жизнью. Удивительно: для тридцатилетнего человека, отца, вдосталь натерпевшегося и хватившего с избытком, был Сафаров необъяснимо застенчив и нежен, почти беззащитен в неизменном своем отрешенном молчании. Закрыв глаза, сидя на корточках у стены, сжимая тонкими пальцами окурок сигареты у самого огонька, он негромко бормотал свои суры и персидские стихи и, кончив бейт, тихим хрипловатым голосом тут же переводил, и глаза его печально и твердо улыбались из темноты. От его узких рук с их древним, из иных веков выражением — от запястья, по литым венам над тонкими костями фаланг, — веяло неведомым и глубоким, особым знанием, несовместимым с бегом, спешкой и веселостью, и прожитое само выступало из его чуть сухого, закрытого пологом старой боли лица.

Бывало порой Сафаров закидывал руки за голову и лежал так недвижно, улыбаясь потолку, а то вдруг вскакивал и протягивал Сапроненко просительно и по-детски испуганно открытую ладонь: «Ты понимаешь, Сашка… Ты понимаешь… — быстро говорил он и искал глаза друга. — Ах, Сашка, Сашка…»

Больше он ничего но мог сказать, и возникал тогда вдруг всегда скрытый в чуть сбивчивой и смущенной, но очень чистой русской его речи горьковатый, коричный привкус акцента.

Сапроненко понимал.

И с ним бывало похожее, хотя у Володьки Сафарова все было намешано куда гуще, острее… изысканней и тоньше, и потому им были не нужны слова, когда можно было просто сидеть рядом, веря друг другу больше, чем себе.

Было у них много похожего. У обоих где-то остались брошенные жены, у обоих где-то росли, наверное, теперь уже чужие им, с незнакомыми, неблизкими лицами — восьмилетние дочери. Был Восток, далекие горячие пустынные пространства, горы, синий лед неба, кони в серой пыли горизонта. Был Восток с плетеньем орнамента, с огнью терракоты и смутным позваниванием бубенчиков и цепочек — когда звал их к себе обоих с карабинами на плече в наряде у границы чуть слышный треск полевого телефона…

Знай они раньше — и встреча их была бы еще вон когда: служили рядом, по разным склонам одной невысокой горы… Встреться они раньше…

Но зачем толковать о том, что не случилось?

Все едино, рано ли, поздно — не в том суть — ныне они жили бок о бок, самые близкие и дорогие люди, среди тюбиков, окурков, кусков черствого хлеба и свято сберегаемого альбома Эль Греко, купленного ими за немыслимые деньги — тридцать пять рублей.

Конечно, такая благодать была меж ними не всегда. Случалось, что и два, и три дня они ходили из угла в угол, не видя друг друга. Отношений не выясняли — давно знали оба, что тут нельзя найти, можно только потерять.

Молчали, чтоб не заскользить по спирали слов раздражения, вдруг вырвавшихся скрытых обид, чтоб не наговорить друг другу всякого, того, чего но было в глубине, того, что пенилось поверху. Тут надо было удержаться. Неужто не знали они, отчего вдруг наваливалось это?!

Все

шло от одного — от неумения сделать то, что теснилось в голове, и они ходили, угрюмо молча, ели-пили, глядя мимо, и так проползал день, и второй, и третий. Потом что-то менялось… И Сапроненко опускал бровь, щурил глаз и хмыкал, или Володька, идя навстречу, вдруг хлопал его по руке… Они останавливались — глаза в глаза, — усмехались и шли в пельменную, что напротив монастыря, — жирные подносы, уксус, потайная бутылка за отворотом куртки, старуха в замызгананом белом, украдкой протягивающая стакан, голубое небо в окошке и бесконечность будущей жизни.

Но теперь то, тяжелое, затянулось.

Сапроненко сдирал слои краски — они свивались полузасохшими шкурками, наваливались друг на друга под сталью мастихина — выходила разноцветная, перемешанная кашица фузы; её можно было, не торопясь, рассматривать, как кору дерева, как узоры на мраморе метро, но следа его труда, его кисти, его мазка, его дней и мыслей — уж и следа не оставалось в этой случайной бессмысленной красоте.

Он остался один в мастерской.

Все разбежались на обед — снизу доносился шум голосов. Есть хотелось зверски, но еще больше хотелось побыть одному. У него имелся на сегодня только этот угол у стены, и Сапроненко сидел, курил, наплевав привычно на все запреты, и смотрел в одну точку посреди пола.

Он думал. То был быстрый, катящий как бы помимо его воли поток спутанных картинок, цветных и серых.

Чаще других мелькала сводчатая глубина их с Володькой жилища, сам Володька, каким он оставил его, уходя утром, так и не добудившись.

Они не разговаривали уже неделю, то есть говорили, конечно, но дальше «Чай будешь?..» не заходили. И таким глупым, таким бессмысленным показалось Сапроненко в это утро их молчание, таким бессмысленно-жестоким показался он самому себе.

Он скинул с плеча этюдник и присел на корточки у раскладушки, глядя на спящего друга. «Бедный, бедный мой», — подумал он.

Татьяна Михайловна приказывала помочь — приказывала с тем полным правом, что имеет каждый, готовый без размышлений помогать сам и не умеющий жить — не помогая.

Но Сапроненко не знал, чем помочь.

Он видел — здесь нельзя помочь, как нельзя научить другого быть не им самим, а тобой.

Ах, он бы помог, честное слово, помог бы… и чего бы только ни дал, чтобы… Но без пользы, без толку пролетели бы теперь любые бодрые слова, все посулы непременного счастья.

Он знал — тут не помочь. Должна была каким-то неведомым образом переломиться вся жизнь — а она не ломалась, шла как шла.

Сапроненко пригасил окурок пальцем, поднялся с табуретки и вышел в коридор.

— Сань! — окликнул его на лестнице шебутной Борька Валуев. — Тебе позвонить велели. Сечешь?!

— Спасибо. — Сапроненко оглядел стройненького Валуева. — Давай жми, — скривил он рот, когда часто-часто замелькали по ступенькам худые Борькины ноги в сииих фирменных джинсах. — Позвоним.

«Ничего не скажешь, быстро сработало», — подумал он. — Хотя и так всё ясно было. Ничего нового. От ворот поворот. Ладно. Перезимуем. Спасибо и на том, что кишки не мотали, не заставили ждать…

«Позвоним», — почти равнодушно бросил он на ходу Валуеву, вполне уверенный в том, что пророкочет трубка, Но глупенькое сердчишко легонько прыгнуло — значит, ждал всё-таки, тешился надеждой…

Ну вот: все готово решиться — и с приветом.

Он перебежал через Сретенку к табачному магазинчику напротив училища, побродил у прилавков, наменял двухкопеечных монет, купил «Приму», вышел, постоял, подбрасывая на ладони монетку, потом пригнул голову и… шагнул в будку автомата.

За мокрым стеклом шел долгий осенний дождь.

Поделиться с друзьями: