Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стержень мрака (Атлантический дневник)
Шрифт:

Первым значительным сборником стихотворений Лонгфелло были «Голоса ночи» 1839 года. Затем вышли «Баллады и другие стихи», поэмы «Эванджелина», «Песнь о Гайавате» и «Сватовство Майлза Стэндиша». Уже на склоне жизни он перевел «Божественную комедию» Данте. «Песнь о Гайавате», докатившаяся со временем и до России, привлекла к себе внимание экзотичностью материала и необычностью исполнения – поэт-полиглот позаимствовал размер из финского эпоса «Калевала». Но на родине наибольшей популярностью пользовались его стихотворения, ставшие хрестоматийными: «Я в воздух запустил стрелу», которое еще до недавнего времени знал наизусть каждый американский школьник, или «Поездка Пола Ривира» о бостонском ремесленнике, предупредившем патриотов о высадке англичан. Десятилетиями вся страна проливала слезы над горькой долей Эванджелины, разлученной с возлюбленным. И хотя многие строки Лонгфелло по-прежнему вплетены в ткань повседневного языка, его звезда сегодня закатилась.

Критики единогласно объявили его слащавым и дидактичным.

Джон Дербишир с критиками не согласен, хотя и признает, что Лонгфелло, может быть, и не вершина мировой поэзии. Он сравнивает его огромную прижизненную популярность с безвестностью даже самых лучших современных поэтов. Людям, чей круг интересов лежит за пределами американской культуры, трудно себе представить, насколько распространено в ней такое, казалось бы, исконно русское занятие, как писание стихов. Журнальные редакции постоянно завалены кипами лирических излияний. В то же время есть прецеденты, когда журнал объявляет о закрытии рубрики поэзии ввиду низкого качества поступающего сырья, а другие предъявляют обязательное требование ритма и связного смысла, порой даже рифмы.

Частью реакции на засилье дурно понятого свободного стиха в США стало направление так называемых «новых формалистов», предпочитающих традиционные правила стихосложения. К последним примыкают такие видные поэты, как Ричард Уилбер или Джон Холландер. И однако, отмечает Джон Дербишир, отдавая должное этим «хранителям огня», даже лучшие их стихотворения почему-то не оставляют в памяти ни строчки.

В годы славы Лонгфелло дело обстояло совершенно иначе. Его стихи читали и знали наизусть люди всех сословий, причем нередко далеко за пределами Америки. В Великобритании его обожала королевская семья, а на улицах простые рабочие протискивались сквозь толпу, чтобы пожать руку автору «Голосов ночи». В англоязычном мире, где ему посмертно, первому из американцев, установили бюст в Вестминстерском аббатстве, он при жизни уступал в популярности только английскому поэту-лауреату Альфреду Теннисону, а в иноязычных странах далеко его опережал. Однажды в его дверь постучался Михаил Бакунин, только что бежавший из сибирской ссылки. Поэт радушно пригласил его на ланч, а гость в ответ еще радушнее заявил, что останется и на обед. Мне не попадалось мнение Бакунина, но Лонгфелло нашел своего русского собеседника весьма остроумным и образованным.

Теперь от этой славы остался только прах.

Брат поэта, Самюэль Лонгфелло, в свое время с гордостью заявлял, что начальная строка «Эванджелины» известна во всем мире шире, чем Menin aeide, thea и Arma virumque cano – первые слова, соответственно, «Илиады» Гомера и «Энеиды» Вергилия. Сегодня, констатирует Джон Дербишир, это утверждение остается по-прежнему верным, но уже в другом, куда более печальном смысле. Генри Лонгфелло, вместе с Теннисоном, Гомером и Вергилием, зачислен в общество мертвых поэтов.

Судьба поэта в Америке подталкивает к неизбежному сравнению. Но прежде чем уступить этому соблазну, я хочу попытаться набросать эскиз времени и места, породивших и Лонгфелло, и многое другое из золотого фонда американской литературы.

Лонгфелло родился в 1807 году в Портленде, в нынешнем штате Мэн, который тогда был частью Массачусетса. Здесь, в центре Новой Англии, столетиями господствовала идеология пуританства, суровой кальвинистской веры, которая обязывала трудиться в поте лица ради спасения души и бежать мирских соблазнов. Но в начале XIX века энергия фанатизма отцов-пилигримов иссякла, и вера помягчала. К этому времени здесь окрепли патрицианские купеческие династии, гордившиеся славным политическим прошлым и остро чувствовавшие недостаток культурного настоящего. Жители Новой Англии были большей частью вполне зажиточны, а в грамотности не уступали никому на свете – это были «люди книги», чуть ли не с колыбели знатоки древних языков. Садовник в бостонском предместье Кембридж, где располагался Гарвардский университет, пересыпал речь цитатами из Горация, а во многих домах слуги проверяли у детей их латинские упражнения. Пределы Библии становились тесны, остро чувствовалась необходимость в отечественной литературе.

Это время напряженного ожидания описано в замечательной книге Вэна Уика Брукса «Расцвет Новой Англии», вышедшей в 1936 году и до сих пор остающейся непревзойденным образцом литературной истории, чем-то вроде документальной поэмы в прозе.

...

Этот интерес к чтению и учению, к книгам и писателям заложил в коллективном сознании чувство, которое искало выражения. По всей окрестности, да и по всей стране, господствовало всеобщее предчувствие, что вот-вот явится замечательная отечественная американская литература. Все читали английские книги, историю, стихи, эссе, в которых люди находили образец

своим взглядам и манерам, но они уже чувствовали, что эти английские писатели описывали мир, который перестал быть их собственным. Они читали в этих британских романах о нищих, и они читали о королях, но нищих видели немногие, а королей – никто… Они готовы были приветствовать книги без королей… и нищих… историков и поэтов, которые были бы так же независимы, как и их политические деятели.

Наступивший расцвет был бурным и плодоносным. Помимо Лонгфелло, Новая Англия первой половины XIX века подарила Америке и миру Германа Мелвилла, Натаниэля Готорна, Эмили Дикинсон, чей апофеоз еще предстоял, а также уже упомянутых Уитмена и По, чьи таланты крепли уже вдали от родных мест. Здесь, на берегах лесного пруда Уолден, расцветал самобытный гений поэта и философа Ралфа Уолдо Эмерсона и его друга Генри Дэвида Торо, радикального примитивиста и бунтаря, которым восхищались Толстой и Ганди. Здесь в 40-х годах возникла, а затем неизбежно распалась литературно-философская коммуна молодых идеалистов – Брукс-Фарм. Гражданская война стала тем роковым рубежом, которого новоанглийская весна не переступила, вспыхнули новые духовные очаги, но Лонгфелло продолжал жить и работать до 1882 года, как собственный одушевленный памятник.

Если перенестись теперь в другое полушарие, нельзя не отметить, что период первого расцвета русской литературы довольно точно совпал со временем рождения американской. При этом очевидна одна существенная разница: Пушкин, ставший истоком и главным результатом этого расцвета, остается, в отличие от Лонгфелло, живым поэтом. Я вовсе не имею здесь в виду предмет официального культа, чьи портреты в год юбилея красовались по всей Москве над несусветными цитатами. Я не имею в виду даже правильные цитаты, которыми пестрит живой русский язык – с Лонгфелло здесь разница скорее количественная, чем качественная. И тот факт, что Пушкин – наверняка более талантливый художник, чем его американский современник, здесь тоже ни при чем. Главное – это то, что никому сегодня не приходит в голову обвинить Пушкина в дефекте вкуса, объявить его детской болезнью русской литературы, усмотреть в нем слащавость или дидактичность. Пушкин жив, ему еще рано отправляться на покой, к Гомеру и Вергилию.

У Пушкина есть важное стартовое преимущество. До новоанглийского расцвета американская литература была почти стерильна, кроме средней руки Вашингтона Ирвинга в ней практически некого вспомнить. Россия тоже не располагала особым духовным богатством: Державин, может быть Батюшков. Но американцы имели общий язык с одной из самых развитых культурных держав мира, с вековыми традициями, и их задача состояла в том, чтобы обрести свой национальный голос в хоре этой традиции. В России литературу приходилось творить почти с нуля, вместе с ее языком. И если Лонгфелло стал для своей литературы ступенью, пусть даже одной из первых, Пушкин был для России настоящей революцией. Пушкин – наше все, как верно заметил Аполлон Григорьев, тогда как Лонгфелло – это их кое-что. Пушкина, отвлекаясь от меры таланта, справедливее сравнивать не с Лонгфелло, а с Шекспиром – он отойдет в забвение только с собственным языком.

Но у законной гордости, которую мы вправе испытывать по этому поводу, есть не слишком приглядная изнанка. Начну издалека: сетуя на непопулярность и упадок поэзии в англоязычном мире, Джон Дербишир во всем винит модернизм, сложное и многообразное культурное движение, охватившее в первой половине XX века всю европейскую сцену и сокрушившее многие общепринятые каноны. Нельзя не усмотреть иронию в том, что он делает это на страницах журнала, который позаимствовал свое название у Томаса Элиота, одного из столпов модернизма. Между прочим, строки Элиота, Одена или Йейтса западают в память не хуже любых других. И уж совсем поразительно, что Дербишир, судя по всему, предпочитает Элиоту и Одену, которые эстетически вполне живы, мертвого Лонгфелло с его слащавостью и дидактизмом – только за то, по-видимому, что он был так популярен. Хочется спросить, слышал ли он когда-нибудь о Мадонне или Майкле Джексоне.

Статья Джона Дербишира опубликована в консервативном журнале, но сам он, судя по всему, не консерватор, вернее, не просто консерватор. Консерватизм – это мировоззрение или темперамент, исходящий из принципа, что новшества надо вводить осторожно и что далеко не все старое плохо. Консерватор чувствует себя в своей тарелке, когда прогресс, что бы под ним ни понимали, либо совсем незаметен, либо происходит с умеренной скоростью, позволяя к себе приспособиться. Совсем иное дело – тоска по прошлому, чаще всего фиктивному, утопическое желание восстановить все в том виде, в каком оно якобы было когда-то. Этот тип правого радикализма обычно именуется реакционностью, и Джон Дербишир, с его тоской по невозвратному Лонгфелло, чьи строки когда-то были у всех на устах, – реакционер. В стране, куда он хочет вернуться, поэт был всеобщим кумиром, он пел для всех, и все пели вместе с ним. Никому не придет в голову подпеть Элиоту или Ричарду Уилберу.

Поделиться с друзьями: