Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Август 1996

11

На слова, по-моему, Кирсанова песня композитора Тухманова «Летние дожди». Помнишь? – Мне от них как будто лучше… та-та-та-та… радуги и тучи будто та-та-та-та впереди. Я припомнил это, наблюдая, как вода струится молодая. Дождик-дождик, не переставай! Лейся на лысеющее темя, утверждай, что мне еще не время, пот и похоть начисто смывай! Ведь не только мне как будто лучше, а, к примеру, ивушке плакучей и цветной капусте, например. Вот он дождь – быть может, и кислотный. Радуясь, на блещущие сотки смотрит из окна пенсионер. Вот и солнце между туч красивых, вот буксует в луже чья-то «Нива», вот и все, ты только погоди! Покури спокойно на крылечке, посмотри – замри, мое сердечко, вдруг и впрямь та-та-та впереди! Вот и все, что я хотел напомнить. Вот и все, что я хотел исполнить. Радуга над Шиферной висит! Развернулась радуга Завета, преломилось горестное лето. Дальний гром с душою говорит.

1995

12

Меж тем отцвели хризантемы, а также пурпурный закат догорел за химкомбинатом, мой ангел. Приляг же, чтоб я тебе шепотом спел. Не стану я лаской тебя огневою, мой друг, обжигать, утомлять, ведь в сердце отжившем моем все былое опять копошится, опять! Я тоже в часы одинокие ночи люблю, грешным делом, прилечь. Но слышу не речи и вижу не очи, не плечи в сиянии свеч. Я вижу курилку, каптерку, бытовку, я слышу команду «Подъем!», политподготовку и физподготовку, и дембельский алый альбом. Столовку, перловку, спецовку, ментовку, маевку в районном ДК, стыковку, фарцовку и командировку, «Самтрест», и «Рот Фронт», и «Дукат»! И в этой-то теме – и личной, и мелкой! — кручусь я опять и опять! Кручусь поэтической Белкой и Стрелкой, покуда сограждане спят. Кручусь Терешковой, «Союз-Аполлоном» над круглой советской землей, с последним на «Русскую водку» талоном кружусь над забытой страной! «Чому я ни сокил?» – поют в Шепетовке, плывет «Сулико» над Курой, и пляшут чеченцы на пальчиках ловко, и слезы в глазах Родниной! Великая,
Малая, Белая Мама
и прочая Родина-Мать! Теперь-то, наверно, не имешь ты сраму, а я продолжаю имать.
Задравши штаны, выбираю я пепси, но в сердце – «Дюшес» и «Ситро», пивнуха у фабрики имени Лепсе, «Агдам» под конфетку «Цитрон»! Люблю ли я это? Не знаю. Конечно. Конечно же нет! Но опять лиризм кавээновский и кагэбэшный туманит слезою мой взгляд! И с глупой улыбкой над алым альбомом мурлычу Шаинского я. Чому ж Чип и Дэйл не спешат мне на помощь, без сахара «Орбит» жуя? Чому ж я ни сокил? Тому ж я не сокол, что каркаю ночь напролет, что плачу и прячусь от бури высокой… А впрочем, и это пройдет. Тогда я спою тебе, ангел мой бедный, о том, как лепечет листва, как пахнет шиповник во мгле предрассветной, как ветхие гаснут слова, как все забывается, все затихает, как чахнет пурпурный закат, как личная жизнь не спеша протекает и не обернется назад.

1995

13

Читатель, прочти вот про это — про то, что кончается лето, что я нехорош и немолод, что больше мне нравится город, хоть здесь и гораздо красивей, что дремлют плакучие ивы, что вновь магазин обокрали, а вора отыщут едва ли, что не уродилась картошка, что я умирал понарошку, но вновь как ни в чем не бывало живу, не смущаясь нимало, что надо бы мне не лениться, что на двадцать третьей странице забыт Жомини и заброшен, что скоро московская осень опять будет ныть и канючить со мной в унисон, что плакучий я стал, наподобие ивы, что мне без тебя сиротливо, читатель ты мой просвещенный, и что на вопрос твой резонный: «А на хрен читать мне про это?» — ответа по-прежнему нету.

Август 1996

14

В окне такое солнце и такой листвы, еще не тронутой, струенье, что кажется апрельским воскресеньем сентябрьский понедельник городской. Но в форточку открытую течет великоросской осени дыханье. Пронизан легким светом расставанья совокупленья забродивший мед. Спина моя прохладой залита. Твои колени поднятые – тоже. И пух златой на загорелой коже, и сквозь ветвей лазури пустота. И тополь наклоняется к окну и, как подросток, дышит и трепещет, и видит на полу мужские вещи, и смятую постель, и белизну вздымающихся ягодиц – меж гладких, все выше поднимающихся ног… Окурка позабытого дымок синеет и уходит без остатка под потолок и в форточку – туда, куда ты смотришь, но уже не видишь. Конечностями стройными обвитый, я тоже пропадаю без следа…. Застыть бы так – в прохладном янтаре, в подруге нежной, в чистом сентябре, губами сжав колючую сережку. Но жар растет в низовьях живота. И этот полдень канет навсегда. Еще чуть-чуть. Еще совсем немножко.

1995

15. ВОКАЛИЗ

И вот мы вновь поем про осень. И вот мы вновь поем и пляшем на остывающей земле. Невинны и простоволосы, мы хрупкими руками машем, неразличимы лица наши в златой передзакатной мгле. Подходят юные морозы и смотрят ясными глазами, и мы не понимаем сами, мы просто стынем и поем, мы просто так поем про осень, сливаясь с зыбкими тенями, мы просто гибнем и живем. И бродим тихими лесами. И медленные кружат птицы. А время замерло и длится, и луч сквозь тучи тянет к нам. Неразличимы наши лица под гаснущими небесами. И иней на твоих ресницах, и тени по твоим стопам. А время замерло и длится, вершится осени круженье, и льдинки под ногой звенят. Струятся меж деревьев тени, и звезды стынут на ресницах, стихает медленное пенье и возвращается назад. И юной смерти приближенье мы чувствуем и понимаем и руки хрупкие вздымаем, ища подругу средь теней, ища в тумане отраженье, лесами тихими блуждаем, и длится пенье и круженье, и звезды меркнут меж ветвей. Мы пляшем в темноте осенней, а время зыбкое клубится, струятся медленные тени, смолкают нежные уста. И меркнут звезды, никнут лица, безмолвные кружатся птицы. Шагов не слышно в отдаленьи. На льду не отыскать следа.

1995

16. РОМАНС

Тут у берега рябь небольшая. Разноцветные листья гниют. Полусмятая банка пивная оживляет безжизненный пруд. Утки-селезни в теплые страны улетели. И юность прошла. На заре постаренья туманной ты свои вспоминаешь дела. Стыдно. Впрочем, не так чтобы очень. Пусто. Пасмурно. Поздно уже. Мокнет тридцать девятая осень. Где ж твой свет на восьмом этаже? Вот итог. Вот изжога и сода. Первой тещи припомни слова: «Это жизнь!» Это жизнь. Так чего ты ждешь, садовая ты голова? Это жизнь. Это трезвость похмелья. Самоварного золота дни. Как неряшливо и неумело ты стареешь в осенней тени. Не кривись – это вечная тема, поцелуя прощального чмок. Это жизнь, дурачок, то есть время, то есть, в сущности, смерть, дурачок. Это жизнь твоя, как на ладони, так пуста, так легка и грязна. Не готова уже к обороне и к труду равнодушна она. И один лишь вопрос настоящий: с чем сравнить нас – с опавшей листвой или все-таки с уткой, летящей в теплый край из юдоли родной?

1994

17

Осень настала. Холодно стало. И в соответствии с этой листвой екнуло сердце, сердце устало. Нету свободы – но вот он, покой! Вот он! Рукою подать и коснешься древних туманов, травы и воды. И охолонешь. И не шелохнешься. И не поймешь, далеко ль до беды. Осень ты осень, моя золотая! Что бы такого сказать о тебе? Клен облетает. Ворона летает. Мокрый окурок висит на губе. Как там в заметках фенолога? – птицы в теплые страны, в берлогу медведь, в Болдино Пушкин. И мне не сидится. Все бы мне ныть, и бродить, и глядеть. Так вот и скажем – в осеннем убранстве очень красивы поля и леса! Дачник садится в общественный транспорт и уезжает. И стынет слеза. Бродит грибник за дарами природы. Акционерный гуляет колхоз. Вот и настала плохая погода. Сердце устало, и хлюпает нос. Так и запишем – неброской красою радует глаз Воскресенский район, грязью густою, парчой золотою и пустотой до скончанья времен. Осень ты осень, пора листопада. Как это там – терема, Хохлома… Слабое сердце лепечет: «Не надо» — «Надо, лапуля, подумай сама». Вот уж летят перелетные птицы, вот уж Гандлевский сажает чеснок. Осень. Пора воротиться, проститься. Плакать пора и сморкаться в платок. Стелется дым. В среднерусских просторах я под дождем и под ветром бреду. Видно, прощаюсь с какой-то Матерой или какого-то знаменья жду. Слабое сердце зарапортовалось, забастовало оно, завралось. Вот и осталась мне самая малость. Так уж сложилось, вот так повелось. Что тут поделаешь – холодно стало. Скворушка машет прощальным крылом. Я ж ни о чем не жалею нимало. Дело не в этом. И речь не о том.

Октябрь 1993

III СОЛНЦЕДАР

О. Хитруку и С. Кислякову

Минувших дней младые были Пришли доверчиво из тьмы. Александр Блок
Серо-черной, не очень суровой зимою в низкорослом райцентре средь волжских равнин был я в командировке. Звалося «Мечтою» то кафе, где сметаной измазанный блин, отдающий на вкус то ли содой, то ль мылом, поедал я на завтрак пред тем, как идти в горсовет, где, склонясь над цифирью унылой, заполнял я таблицы. Часам к девяти возвращались мы с Васькой в гостиницу «Волга», накупивши сырков, беляшей и вина (в городке, к сожалению, не было водки). За стеною с эстампом была нам слышна жизнь кавказцев крикливых с какою-то «Олгой» и с дежурною по этажу разбитной. Две недели тянулись томительно долго. Но однажды в ларьке за стеклянной «Мечтой» я увидел – глазам не поверив сначала — «Солнцедар»!! В ностальгическом трансе торча, я купил – как когда-то – портфель «Солнцедара», отстояв терпеливо почти два часа. Возмущенный Василий покрыл матюками мой портфель и меня. Но смирился потом. И (как Пруста герой) по волнам моей памяти вмиг поплыл я, глоток за глотком… И сейчас же в ответ что-то грянули струны самодельных электрогитар! И восстала из тьмы моя бедная юность, голубой заметался пожар! Видишь – медленно топчутся пары в спортзале. Завуч свет не дает потушить. Белый танец. Куда ты, Бессонова Галя? Без тебя от портвейна тошнит! Быстрый танец теперь. Чепилевский и Филька вдохновенно ломают шейка. А всего-то одна по ноль восемь бутылка, да и та недопита слегка! Но, как сомовский Блок у меня над диваном, я надменно и грустно гляжу. Завуч, видно, ушла. В этом сумраке странном за Светланою К. я слежу. И проходит Она в темно-синем костюме, как царица блаженных времен! Из динамиков стареньких льется «My woman!». Влагой терпкою я оглушен. Близоруко прищурясь (очков я стесняюсь) в электрическом сне наяву, к шведской стенке, как Лермонтов, я прислоняюсь, высоко задирая главу. Я и молод, и свеж, и влюблен, и прыщами я не так уж обильно покрыт. Но все ночи и дни безнадежное пламя у меня меж ногами гудит! И отчаянье нежно кадык мне сжимает, тесно сердцу в родимом дому. Надвигается жизнь. Бас-гитара играет. Блок взирает в грядущую тьму. И никто не поймет. На большой переменке «Яву» явскую с понтом куря, этой формой дурацкой сортирную стенку отираю… Настанет пора и тогда все узнают, тогда все оценят, строки в общей тетради прочтут с посвященьем С.К… Но семейные сцены утонченную душу гнетут. И русичка в очках, и физрук в олимпийке, и отец в портупее, и весь этот мир, этот мир!.. О моя Эвридика! О Светлана, о светлая весть, лунный свет, и пресветлое лоно, и дальше в том же духе – строка за строкой — светоносная Веста, и Сольвейг, и даже влага ласк!.. Но – увы – никакой влаги ласк (кроме собственноручной) на деле наяву я еще не видал. Эвридика была не по возрасту в теле, фартук форменный грудь не вмещал. И конечно, поверьями древними веял ниже юбки упругий капрон. Ей бы шлейф со звездами, и перья, и веер… В свете БАМовских тусклых знамен мы росли, в голубом и улыбчивом свете «Огоньков», «Кабачков», КВН. Рдел значок комсомола на бюсте у Светы, и со всех окружающих стен (как рентген, по словам Вознесенского) зырил человечный герой «Лонжюмо». Из Москвы возвращались с колбаской и сыром, с апельсинами – даже зимой. Дети страшненьких лет забуревшей России, Фантомасом
взращенный помет,
в рукавах пиджаков мы портвейн проносили, пили, ленинский сдавши зачет.
И отцов поносили, Высоцкого пели, тротуары клешами мели. И росли на дрожжах, но взрослеть не взрослели, до сих пор повзрослеть не смогли… ВИА бурно цвели. И у нас, натурально, тоже был свой ансамбль – «Альтаир». Признаюсь, и вокально, и инструментально он чудовищен был. Но не жир (как мой папа считал) был причиной того, что мы бесились – гормоны скорей и желание не соответствовать ГОСТу хоть чуть-чуть, хоть прической своей! «Естердей, – пел солист, – ол май трабыл…», а дальше я не помню уже, хоть убей. Фа мажор, ми минор… Я не чувствовал фальши. «Самсинг вронг…» Ре минор. Естердей. А еще были в репертуаре пьесенки «Но то цо» и «Червонных гитар». «Нэ мув ниц», например. Пели Филька и Венька. Я завидовал им. Я играл на басу. Но не пел. Даже «Ша-ла-лу-ла-ла» подпевать не доверили мне. Но зато уж ревела моя бас-гитара, весь ансамбль заглушая вполне. Рядом с Блоком пришпилены были к обоям переснятые Йоко и Джон, Ринго с Полом. Чуть ниже – пятно голубое, огоньковский Дега… Раздражен грохотанием магнитофонной приставки «Нота-М», появлялся отец. Я в ответ ему что-то заносчиво тявкал. Вот и мама. «Сынок твой наглец!» — сообщает ей папа. Мятежная юность не сдается. Махнувши рукой, папа с «Красной Звездой» удаляется. Струны вновь терзают вечерний покой. А куренье?! А случай, когда в раздевалке завуч Берта Большая (она так за рост и фигуру свою прозывалась) нас застукала с батлом вина?! (Между прочим, имелась другая кликуха у нее – «Ява-100».) До конца буду я изумляться присутствию духа, доброте и терпенью отца. Я конечно же числил себя альбатросом из Бодлера. В раскладе таком папа был, разумеется, грубым матросом, в нежный клюв он дышал табаком! (Это – аллегорически. В жизни реальной папа мой никогда не курил. Это я на балконе в тоске инфернальной, притаившись во мраке, дымил.) Исчерпавши по политработе знакомый воспитательных мер арсенал, «Вот ты книги читаешь, а разве такому книги учат?» – отец вопрошал. Я надменно молчал. А на самом-то деле не такой уж наивный вопрос. Эти книги – такому, отец. Еле-еле я до Пушкина позже дорос. Эти книги (особенно тот восьмитомник) подучили меня, увели и поили, поили смертельной истомой, в петербургские бездны влекли. Пусть не черная роза в бокале, а красный «Солнцедара» стакан и сырок, но излучины все пропитались прекрасно, льется дионисийский восторг. Так ведь жили поэты? Умру под забором, обывательских луж избежав. А леса криптомерий и прочего вздора заслоняли постылую явь. Смысл неясен, но томные звуки прекрасны. Темной музыкой взвихренный снег. Уводил меня в даль Крысолов сладкогласый дурнопьяный Серебряный век. Имена и названья звучали как песня — Зоргенфрей, Черубина и Пяст! Где б изданья сыскать их творений чудесных, дивных звуков наслушаться всласть! И какими ж они оказались на деле, когда я их – увы – прочитал! Даже Эллис, волшебный, неведомый Эллис, Кобылинским плешивым предстал! Впрочем, надо заметить, что именно этот старомодного чтения круг ледяное презрение к власти Советов влил мне в душу. Читатель и друг, помнишь? «Утренней почты» воскресные звуки, ждешь, что будет в конце, но опять Карел Гот! За туманом торопится Кукин. Или Клячкин? Не стоит гадать. Пестимея Макаровна строила козни, к пятой серии Фрол прозревал, и опять Карел Гот! И совсем уже поздно соблазнительно ляжки вздымал Фридрих Штадт, незабвенный Палас. О детанте Зорин, Бовин и Цветов бубнят. Масляков веселится и ищет таланты. Фигуристски красиво скользят. Литгазета клеймит Солженицера, там же врет поэт про знакомство с Леже, и описана беспрецедентная кража, впрочем, стрелочник пойман уже. И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям, я бы к слуцким, конечно, припал. что, наверно, стыдней и уж точно вреднее, я же попросту их не читал. Был я юношей смуглым со взором горящим, демонически я хохотал над «Совдепией». Нет, я не жил настоящим, Гамаюну я тайно внимал. Впрочем, все эти бездны, и тайны, и маски не мешали щенячьей возне с Чепилевским, и Филькой, и Масиным Васькой в мутноватой сенежской волне. Или сенежской, как говорили в поселке, расположенном на берегу, огороженном – чтобы дары Военторга не достались лихому врагу. Старшеклассники, мы с дембелями якшались, угощали их нашим вином и, внимая их россказням, мы приучались приблатненным болтать матерком. Как-то так уживалась Прекрасная Дама с той, из порнографических карт, дамой пик с несуразно большими грудями. На физре баскетбольный азарт сочетался с тоскою, такою тоскою, с роковою такою тоской, что хоть бейся о стенды на стенах башкою или волком Высоцкого вой! Зеркала раздражали и усугубляли отвращение к жизни, хотя сам я толком не выбрал еще идеала, перед старым трельяжем вертясь — иль утонченность, бледность, круги под глазами, иль стальной Гойки Митича торс, или хаер хипповский с такими очками, как у Леннона?.. Дамы и герлс, и индейские скво, и портовые шлюхи, и Она… Но из глуби зеркал снова коротко стриженный и близорукий толстогубый подросток взирал. Но желаннее образов всех оставался тот портрет над диваном моим. Как старался я, как я безбожно кривлялся, чтоб хоть чуточку сблизиться с ним! Как я втягивал щеки, закусывал губы! Нет! Совсем не похож, хоть убей. И еще этот прыщ на носу этом глупом! Нет, не Блок. Городецкий скорей. Все равно! Совпадений без этого много! Ну, во-первых, родной гарнизон не случайно почти что в имении Блока был по воле судеб размещен! Не случайно, я знал, там, за лесом зубчатым километрах в пяти-десяти юный Блок любовался зловещим закатом в слуховое окно! И гляди — не случайно такие ж багровые тучи там сияют, в безбрежность маня! Как Л. Д. Менделееву, друг наилучший не случайно увел у меня Свету К.!.. И она не случайно похожа толщиной на предтечу свою! Не случайно, отбив ее четвертью позже, я в сонетах ее воспою! Воспою я в венках и гирляндах сонетов, вирелэ, виланелей, секстин, и ронделей, и, Боже ты мой, триолетов, и октав, и баллад, и терцин! И добьюсь наконец! Незабвенною ночью на залитой луной простыне Света К., словно Вечная Женственность, молча, отбивалась и льнула ко мне! А потом отдалась! Отдавалась грозово! Отдается и ждет, что возьму! Я стараюсь, я пробую снова и снова, я никак не пойму почему! Что же делать? Ворота блаженства замкнуты! Ничего, как об стенку горох. Силюсь вспомнить хоть что-нибудь из «Кама сутры». Смотрит холодно сомовский Блок. Чуть не плачу уже. Час разлуки все ближе. Не выходит. Не входит никак… ……………………………….. И во сне я шептал: «Подними, подними же! Подними ей коленки, дурак!» — и проснулся на мглистом, холодном рассвете безнадежного зимнего дня. И двойник в зазеркалии кафельном встретил нехорошей ухмылкой меня. За стеной неуемные азербайджанцы принимались с утра за свое и кричали, смеясь, про какую-то Жанку… Что ж ты морщишься, счастье мое? Душ принять не хватало решимости. Боже! Ну и рожа! Саднило в висках. И несвежее тело с гусиною кожей вызывало брезгливость и страх. И никак не сбривалась седая щетина. В животе поднималась возня. И, смешавшись во рту, никотин с помарином, как два пальца, мутили меня. Видно, вправду пора приниматься за дело, за пустые делишки свои. Оживал коридор. Ретрансляция пела и хрипела заре о любви.

IV ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА»

18

От благодарности и страха совсем свихнулася душа, над этим драгоценным прахом не двигаясь и не дыша. Над драгоценным этим миром, над рухлядью и торжеством, над этим мирозданьем сирым дрожу, как старый скопидом. Гарантий нет. Брюллов свидетель. В любой момент погаснет свет, порвутся радужные сети, прервется шествие планет. Пока еще сей шарик нежный лежит за пазухой Христа, но эти ризы рвет прилежно и жадно делит сволота. В любой момент задует ветер сию дрожащую свечу, сияние вишневых веток, и яблоню, и алычу, протуберанцев свистопляску, совокупления поток, и у Гогушиных в терраске погаснет слабый огонек! Погаснет мозг. Погаснут очи. Погаснет явский «Беломор». Блистание полярной ночи и луга Бежина костер. Покамест полон мир лучами и неустойчивым теплом, прикрой ладошкой это пламя, согрей дыханьем этот дом! Не отклоняйся, стой прямее, а то нарушится баланс, и хрустнет под ногой твоею сей Божий мир, сей тонкий наст, а то нарушишь равновесье и рухнет в бездны дивный шар! Держись, душа, гремучей смесью блаженств и ужасов дыша.

Август 1993

19

Саше Бродскому

Да нет же! Со страхом, с упреком Гляжу я на кухне в окно. Там где-то, на юго-востоке стреляют, как будто в кино. Ползет БТР по ущелью, но не уползет далеко. Я склонен к любви и веселью. Я трус. Мне понять нелегко, что в этом мозгу пламенеет? Кем этот пацан одержим? Язык мой веселый немеет. Клубится Отечества дым. И едкими полон слезами мой взгляд. Не видать ни хрена. Лишь страшное красное знамя ползет из фрейдистского сна. И пошлость в обнимку со зверством за Правую Веру встает, и рвется из пасти разверстой волшебное слово – «Народ!» Как я ненавижу народы! Я странной любовью люблю прохожих, и небо, и воды, язык, на котором корплю. Тошнит от народов и наций, племен и цветастых знамен! Сойдутся и ну разбираться, кем именно Крым покорен! Семиты, хамиты, арийцы — замучишься перечислять! Куда ж человечику скрыться, чтоб ваше мурло не видать? Народы, и расы, и классы страшны и противны на вид, трудящихся мерзкие массы, ухмылка заплывших элит. Но странною этой любовью люблю я вот этих людей, вот эту вот бедную кровлю вот в этой России моей. Отдельные лица с глазами, отдельный с березой пейзаж красивы и сами с усами! Бог мой, а не ваш и не наш! Я чайник поставлю на плитку, задерну на кухне окно. Меня окружают пожитки, любимые мною давно — и книжки, и кружки, и ложки, и плюшевый мишка жены. Авось проживем понемножку. И вправду – кому мы нужны? В Коньково-то вроде спокойно. Вот только орут по ночам. Стихи про гражданские войны себе сочиняю я сам. Я – трус. Но куда же я денусь. Торчу тут, взирая на страх… Тяжелый и теплый младенец притих у меня на руках.

1993

20

Наш лозунг – «А вы мне не тыкайте!» «А ты мне не вякай!» – в ответ. Часы и столетия тикают, консенсуса нету как нет. Фиксатый с похмелья кобенится. Очкастый потеет и ждет. Один никуда тут не денется, другой ни хрена не поймет. В трамвае, в подсобке, в парламенте все тот же пустой диалог. Глядишь – кто-то юный и пламенный затеплил бикфордов шнурок. Беги, огонечек, потрескивай, плутай по подвалам, кружи… Кому-то действительность мерзкая, но мне-то – сестра моя жизнь! Да тычьте вы, если вам тычется! Но дайте мне вякнуть разок — по-моему, меж половицами голубенький вьется дымок.
Поделиться с друзьями: