Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

СЛАВА

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях, и сижу, и решить не могу: человек это, или просто так — разговорчивый прах. Как проситель из наглых, гроза общежитий, как зловещий друг детства, как старший шпион (шепелявым таким шепотком: а скажите, что вы делали там-то?), как сон, как палач, как шпион, как друг детства зловещий, как в балканской новелле влиянье, как их, символистов — но хуже. Есть вещи, вещи, которые… даже… (Акакий Акакиевич любил, если помните, «плевелы речи», и он, как Наречье, мой гость восковой), и сердце просится, и сердце мечется, и я не могу. А его разговор так и катится острою осыпью под гору, и картавое, кроткое слушать должно и заслушиваться господина бодрого, оттого что без слов и без славы оно. Как пародия совести в драме бездарной, как палач и озноб, и последний рассвет — о, волна, поднимись, тишина благодарна и за эту трехсложную музыку. Нет, не могу языку заказать эти звуки, ибо гость говорит, и так веско, господа, и так весело, и на гадюке то панама, то шлем, то фуражка, то феска: иллюстрации разных существенных доводов, головные уборы, как мысли вовне; или, может быть — было бы здорово, если б этим шутник указывал мне, что я страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад, как раздваивающееся привиденье, как свеча меж зеркал, уплывая в закат. Далеко до лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо. Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней без конца по нему прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей. Я божком себя вижу, волшебником с птичьей головой, в изумрудных перчатках, в чулках из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите и остановитесь на этих строках. Обращение к несуществующим: кстати, он не мост, этот шорох, а цепь облаков, и лишенные самой простой благодати (дохожденья до глаз, до локтей, до висков), «твои бедные книги,» сказал он развязно, «безнадежно
растают в изгнанье. Увы,
эти триста листов беллетристики праздной разлетятся — но у настоящей листвы есть куда упадать, есть земля, есть Россия, есть тропа вся в лиловой кленовой крови, есть порог, где слоятся тузы золотые, есть канавы — а бедные книги твои без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь, как базарный факир, то есть не без подлога, и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть. Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок, и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой? Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей. В длинном стихотворении „Слава“ писателя, так сказать, занимает проблема, гнетет мысль о контакте с сознаньем читателя. К сожаленью, и это навек пропадет. Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве до конца, до небес доскрестись: никогда, никогда не мелькнет мое имя — иль разве (как в трагических тучах мелькает звезда) в специальном труде, в примечанье к названью эмигрантского кладбища, и наравне с именами собратьев по правописанью, обстоятельством места навязанных мне. Повторил? А случалось еще, ты пописывал не без блеска на вовсе чужом языке, и припомни особенный привкус анисовый тех потуг, те метанья в словесной тоске. И виденье: на родине. Мастер. Надменность. Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность европейская. Дача в Алуште. Герой.»
И тогда я смеюсь, и внезапно с пера мой любимый слетает анапест, образуя ракеты в ночи, так быстра золотая становится запись. И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня, не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня. Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе. Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе. Я без тела разросся, без отзвука жив, и со мной моя тайна всечасно. Что мне тление книг, если даже разрыв между мной и отчизною — частность. Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставил и в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе. Не доверясь соблазнам дороги большой или снам, освященным веками, остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами. Но однажды, пласты разуменья дробя, углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир и себя, и другое, другое, другое. Уэльслей, Масс., 1942 г. [7]

7

Стр. 265. Строки 47–48: это предложение обращено к тем, вероятно несуществующим, читателям, которым могло бы быть интересно разгадать намек на связь между Сирином, сказочной птицей славянской мифологии, и Сириным, псевдонимом, под которым автор писал в период между двадцатыми и сороковыми годами, содержащийся в строках 45–47. Строки 75–76: подражание пушкинскому «Памятнику». Строка 91: анисовое масло употребляется в парфорсной охоте, чтобы намеренно сбить с пути собак, преследующих дичь.

«Вот это мы зовем луной…»

Вот это мы зовем луной. Я на луне, и нет возврата. Обнажена и ноздревата… А, здравствуйте — и вы со мной. Мы на луне. Луна, Селена. Вы слышите? Эл, у, эн, а… Я говорю: обнажена, как после праздника арена. Иль поле битвы: пронеслись тут бегемоты боевые, и бомбы бешено впились, воронки вырыв теневые. И если, мучась и мыча, мы матовые маски снимем, потухнет в этом прахе синем и ваша, и моя свеча. Наш лунный день не будет долог среди камней и гор нагих. Давайте ж, если вы геолог, займемся изученьем их. В ложбине мрак остроугольный ползет по белизне рябой. У нас есть шахматы с собой, Шекспир и Пушкин. С нас довольно. 1942 г.

ПАРИЖСКАЯ ПОЭМА

«Отведите, но только не бросьте. Это — люди; им жалко Москвы. Позаботьтесь об этом прохвосте: он когда-то был ангел, как вы. И подайте крыло Никанору, Аврааму, Владимиру, Льву — смерду, князю, предателю, вору: ils furent des anges comme vous. Всю ораву, ужасные выи стариков у чужого огня, господа, господа голубые, пожалейте вы ради меня! От кочующих, праздно плутающих уползаю, и вот привстаю, и уже я лечу, и на тающих рифмы нет в моем новом раю. Потому-то я вправе по чину к вам, бряцая, в палаты войти. Хорошо. Понимаю причину — но их надо, их надо спасти. Хоть бы вы призадумались, хоть бы согласились взглянуть. А пока остаюсь с привидением (подпись неразборчива: ночь, облака).» Так он думал без воли, без веса, сам в себя, как наследник, летя. Ночь дышала: вздувалась завеса, облакам облаками платя. Стул. На стуле он сам. На постели снова — он. В бездне зеркала — он. Он — в углу, он — в полу, он — у цели, он в себе, он в себе, он спасен. А теперь мы начнем. Жил в Париже, в пятом доме по рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним — мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев на часы, и сквозь час дно и камушки мельком увидя, он оделся и вышел. У нас это дно называлось: Овидий откормлен (от Carmina). Муть и комки в голове после черной стихотворной работы. Чуть-чуть моросит, и над улицей черной без звездинки муругая муть. Но поэмы не будет: нам некуда с ним идти. По ночам он гулял. Не любил он ходить к человеку, а хорошего зверя не знал. С этим камнем ночным породниться, пить извозчичье это вино… Трясогузками ходят блудницы, и на русском Парнасе темно. Вымирают косматые мамонты, чуть жива красноглазая мышь. Бродят отзвуки лиры безграмотной: с кандачка переход на Буль-Миш. С полурусского, полузабытого переход на подобье арго. Бродит боль позвонка перебитого в черных дебрях Бульвар Араго. Ведь последняя капля России уже высохла. Будет, пойдем. Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. Чуден ночью Париж сухопарый. Чу! Под сводами черных аркад, где стена, как скала, писсуары за щитами своими журчат. Есть судьба и альпийское нечто в этом плеске пустынном. Вот-вот захлебнется меж четом и нечетом, между мной и не мной, счетовод. А мосты — это счастье навеки, счастье черной воды. Посмотри: как стекло несравненной аптеки и оранжевые фонари. А вверху — там неважные вещи. Без конца. Без конца. Только муть. Мертвый в омуте месяц мерещится. Неужели я тоже? Забудь. Смерть еще далека (послезавтра я все продумаю), но иногда сердцу хочется «автора, автора». В зале автора нет, господа. И покуда глядел он на месяц, синеватый, как кровоподтек, раздался где-то в дальнем предместье паровозный щемящий свисток. Лист бумаги, громадный и чистый, стал вытаскивать он из себя: лист был больше него и неистовствовал, завиваясь в трубу и скрипя. И борьба показалась запутанной, безысходной: я, черная мгла, я, огни и вот эта минута — и вот эта минута прошла. Но как знать, может быть бесконечно драгоценна она, и потом пожалею, что бесчеловечно обошелся я с этим листом. Что-нибудь мне, быть может, напели эти камни и дальний свисток. И пошарив по темной панели, он нашел свой измятый листок. В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой сегодняшний миг. Кембриджу Масс., 1943 г. [8]

8

Стр. 270. Строка 13: подражание некрасовской строке «От ликующих, праздно болтающих…» Строки 25–26: «Так он думал» — подражание пушкинским строкам «Так думал молодой повеса…» и т. д. Строка 64: до совсем еще недавнего времени на этой улице Парижа производились публичные казни путем обезглавливания. Строка 69: подражание описанию Днепра в «Страшной мести» Гоголя — «Чуден Днепр при тихой погоде…» и т. д.

КАКИМ БЫ ПОЛОТНОМ

Каким бы полотном батальным ни являлась советская сусальнейшая Русь, какой бы жалостью душа ни наполнялась, не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой немого рабства — нет, о, нет, еще я духом жив, еще не сыт разлукой, увольте, я еще поэт. Кембридж, Масс., 1944 г.

О ПРАВИТЕЛЯХ

Вы будете (как иногда говорится) смеяться, вы будете (как ясновидцы говорят) хохотать, господа, — но, честное слово, у меня есть приятель, которого привела
бы в волнение мысль поздороваться
 с главою правительства или другого какого предприятия. С каких это пор, желал бы я знать, под ложечкой мы стали испытывать вроде нежного бульканья, глядя в бинокль на плотного с ежиком в ложе? С каких это пор понятие власти стало равно ключевому понятию родины? Какие-то римляне и мясники, Карл Красивый и Карл Безобразный, совершенно гнилые князьки, толстогрудые немки и разные людоеды, любовники, ломовики, Иоанны, Людовики, Ленины, всё это сидело, кряхтя на эх и на ых, упираясь локтями в колени, на престолах своих матерых. Умирает со скуки историк: за Мамаем всё тот же Мамай. В самом деле, нельзя же нам с горя поступить как чиновный Китай, кучу лишних веков присчитавший к истории скромной своей, от этого, впрочем, не ставшей ни лучше, ни веселей. Кучера государств зато хороши при исполнении должности: шибко ледяная навстречу летит синева, огневые трещат на ветру рукава… Наблюдатель глядит иностранный  и спереди видит прекрасные очи навыкат, а сзади прекрасную помесь диванной подушки с чудовищной тыквой. Но детина в регалиях или волк в макинтоше, в фуражке с немецким крутым козырьком, охрипший и весь перекошенный, в остановившемся автомобиле — или опять же банкет с кавказским вином — нет. Покойный мой тезка, писавший стихи и в полоску, и в клетку, на самом восходе всесоюзно-мещанского класса, кабы дожил до полдня, нынче бы рифмы натягивал на «монументален», на «переперчил» и так далее.
Кембриджу Масс., 1944 г. [9]

9

Стр. 276. Строки 14–15: туристы, посещавшие советские театры, оставались под глубоким впечатлениием от увиденного там диктатора. Строка 35: вспоминается комическое заявление Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Строки 44–48: здесь на мгновение появляются советский генерал и Адольф Гитлер. Строки 49–50: наша последняя остановка — Тегеран. Строка 52: мелкокалиберный советский поэт, Владимир Владимирович Маяковский, не лишенный некоторого блеска и хватки, но роковым образом развращенный режимом, которому верно служил. Строки 58–59: «монументален» рифмуется довольно точно со «Сталин», а «переперчил» забавным образом перекликается с фамилией британского политического деятеля в неряшливом русском произношении.

К КН. С. М. КАЧУРИНУ

1
Качурин, твой совет я принял и вот уж третий день живу в музейной обстановке, в синей гостиной с видом на Неву. Священником американским твой бедный друг переодет, и всем долинам дагестанским я шлю завистливый привет. От холода, от перебоев в подложном паспорте, не сплю: исследователям обоев лилеи и лианы шлю. Но спит, на канапе устроясь, коленки приложив к стене и завернувшись в плед по пояс, толмач, приставленный ко мне.
2
Когда я в это воскресенье, по истечении почти тридцатилетнего затменья, мог встать и до окна дойти; когда увидел я в тумане весны и молодого дня, и заглушенных очертаний то, что хранилось у меня так долго, вроде слишком яркой цветной открытки без угла (отрезанного ради марки, которая в углу была); когда все это появилось так близко от моей души, она, вздохнув, остановилась, как поезд в полевой тиши. И за город мне захотелось: в истоме юности опять мечтательно заныло тело, и начал я соображать, как буду я сидеть в вагоне, как я его уговорю, но тут зачмокал он спросонья и потянулся к словарю.
3
На этом я не успокоюсь, тут объясненье жизни всей, остановившейся, как поезд в шершавой тишине полей. Воображаю щебетанье в шестидесяти девяти верстах от города, от зданья, где запинаюсь взаперти, и станцию, и дождь наклонный, на темном видный, и потом захлест сирени станционной, уж огрубевшей под дождем, и дальше: фартук тарантасный в дрожащих ручейках, и все подробности берез, и красный амбар налево от шоссе. Да, все подробности, Качурин, все бедненькие, каковы край сизой тучи, ромб лазури и крап ствола сквозь рябь листвы. Но как я сяду в поезд дачный в таком пальто, в таких очках (и, в сущности, совсем прозрачный, с романом Сирина в руках)?
4
Мне страшно. Ни столбом ростральным, ни ступенями при луне, ведущими к огням спиральным, ко ртутной и тугой волне, не заслоняется… при встрече я, впрочем, все скажу тебе о новом, о широкоплечем провинциале и рабе. Мне хочется домой. Довольно. Качурин, можно мне домой? В пампасы молодости вольной, в техасы, найденные мной. Я спрашиваю, не пора ли вернуться к теме тетивы, к чарующему чапаралю из «Всадника без головы», чтоб в Матагордовом Ущелье заснуть на огненных камнях с лицом, сухим от акварели, с пером вороньим в волосах? Кембридж, Масс., 1947 г. [10]

10

Стр. 278. Строка 1: Качурин, Стефан Мстиславович. Мой бедный друг, бывший полковник Белой Армии, умерший несколько лет тому назад в монастыре на Аляске. Только золотым сердцем, ограниченными умственными способностями и старческим оптимизмом можно оправдать то, что он присоветовал описываемое здесь путешествие. Его дочь вышла замуж за композитора Торнитсена. Строка 7: ссылка на известное стихотворение Лермонтова («В полдневный жар в долине Дагестана…»).

NEURALGIA INTERCOSTALIS

О, нет, то не ребра — эта боль, этот ад — это русские струны в старой лире болят. (Во время болезни) Март-апрель 1950 г.

БЫЛ ДЕНЬ КАК ДЕНЬ

Был день как день. Дремала память. Длилась холодная и скучная весна. Внезапно тень на дне зашевелилась — и поднялась с рыданием со дна. О чем рыдать? Утешить не умею. Но как затопала, как затряслась, как горячо цепляется за шею, в ужасном мраке на руки просясь. Итака, 1951 г.

НЕПРАВИЛЬНЫЕ ЯМБЫ

В последний раз лиясь листами между воздушными перстами и проходя перед грозой от зелени уже настойчивой до серебристости простой, олива бедная, листва искусства, плещет, и слова лелеять бы уже не стоило, если б не зоркие глаза и одобрение бродяги, если б не лилия в овраге, если б не близкая гроза. Итака, 1953 г. [11]

11

Стр. 284. Заглавие «Неправильные ямбы» основано на том, что, по правилам русской просодии, полуударение никогда не падает на если, меж тем как на слове между полуударение разрешается по старой традиции. Нет, однако, причины не обращаться с первым из этих двух легких, плавных двусложных слов так же, как и со вторым, особенно в начале ямбической строки.

1
Как над стихами силы средней эпиграф из Шенье, как луч последний, как последний зефир… comme un dernier… Так ныне над простором голым моих минувших лет каким-то райским ореолом горит нерусский свет! 1956 г.
2
Целиком в мастерскую высокую входит солнечный вечер ко мне: он как нотные знаки, он фокусник, он сирень на моем полотне. Ничего из работы не вышло, только пальцы в пастельной пыли. Смотрят с неба художники бывшие на румяную щеку земли. Я ж смотрю, как в стеклянной обители зажигается сто этажей, и как американские жители там стойком поднимаются в ней.
3
Все, от чего оно сжимается, миры в тумане, сны, тоска и то, что мною принимается как должное — твоя рука; все это под одною крышею в плену моем живет, поет, но сводится к четверостишию, как только ямб ко дну идет. И оттого, что — как мне помнится — жильцы родного словаря такие бедняки и скромницы: холм, папоротник, ель, заря, читателя мне не разжалобить, а с музыкой я незнаком, и удовлетворяюсь, стало быть, ничьей меж смыслом и смычком.
——————
«Но вместо всех изобразительных приемов и причуд, нельзя ль одной опушкой существительных и воздух передать, и даль?» Я бы добавил это новое, но наподобие кольца сомкнуло строй уже готовое и не впустило пришлеца.
4
Вечер дымчат и долог: я с мольбою стою, молодой энтомолог, перед жимолостью. О, как хочется, чтобы там, в цветах, вдруг возник, запуская в них хобот, райский сумеречник. Содроганье — и вот он. Я по ангелу бью, и уж демон замотан в сетку дымчатую.
5
Какое б счастье или горе ни пело в прежние года, метафор, даже аллегорий я не чуждался никогда. И ныне замечаю с грустью, что солнце меркнет в камышах, и рябь чешуйчатее к устью, и шум морской уже в ушах. Итака, 50-е гг.
6. СОН
Есть сон. Он повторяется, как томный стук замурованного. В этом сне киркой работаю в дыре огромной и нахожу обломок в глубине. И фонарем на нем я освещаю след надписи и наготу червя. «Читай, читай!» — кричит мне кровь моя: Р, О, С, — нет, я букв не различаю.
7
Зимы ли серые смыли очерк единственный? Эхо ли все, что осталось от голоса? Мы ли поздно приехали? Только никто не встречает нас. В доме рояль — как могила на полюсе. Вот тебе ласточки. Верь тут, что кроме пепла есть оттепель.
Поделиться с друзьями: