Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

СНИМОК

На пляже в полдень лиловатый, в морском каникульном раю снимал купальщик полосатый свою счастливую семью. И замирает мальчик голый, и улыбается жена, в горячий свет, в песок веселый, как в серебро, погружена. И полосатым человеком направлен в солнечный песок, мигнул и щелкнул черным веком фотографический глазок. Запечатлела эта пленка все, что могла она поймать: оцепеневшего ребенка, его сияющую мать, и ведерцо, и две лопаты, и в стороне песчаный скат. И я, случайный соглядатай, на заднем плане тоже снят. Зимой в неведомом мне доме покажут бабушке альбом, и будет снимок в том альбоме, и буду я на снимке том: мой облик меж людьми чужими, один мой августовский день, моя незнаемая ими, вотще украденная тень. Бинц, 1927 г.

В РАЮ

Моя душа, за смертью
дальней
твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак.
Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о нем напишешь ты статью, потом… но только нет журнала, и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла. Берлин, 1927 г.

РАССТРЕЛ

Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать; и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте, со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. Закрыв руками грудь и шею, — вот-вот сейчас пальнет в меня — я взгляда отвести не смею от круга тусклого огня. Оцепенелого сознанья коснется тиканье часов, благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг. Берлин, 1927 г. [3]

3

Стр. 196. В строках 17–20 фрейдисты усмотрели «жажду смерти», а марксисты, не менее нелепо, «жажду искупления феодального греха». Могу заверить и тех и других, что возглас в этой строфе — чисто риторический, стилистический прием, нарочито подсунутый сюрприз, вроде возведения пешки в более низкий ранг, чем ожидаемый ранг ферзя.

ПАЛОМНИК

Хозяин звезд и ветра зычного, и вьющихся дорог, бог-виноградарь, бог коричневый, смеющийся мой бог, позволь зарю в стакан мой выдавить, чтобы небесный хмель понес, умчал меня за тридевять синеющих земель. Я возвращусь в усадьбу отчую средь клеверных полей; дом обойду, зерном попотчую знакомых голубей. Дни медленные, деревенские… ложится жаркий свет на скатерть и под стулья венские решеткой на паркет. Там в доме с радужной верандою, с березой у дверей, в халате старом проваландаю остаток жизни сей. Но часто, ночью, гул бессонницы нахлынет на постель, тряхнет, замрет и снова тронется, как поезд сквозь метель. И я тогда услышу: вспомни-ка рыдающий вагон и счастье странного паломника, чья Мекка там, где он. Он рад бывал, скитаясь по миру, озерам под луной, вокзалам громовым и номеру в гостинице ночной. О, как потянет вдруг на яркую чужбину, в дальний путь, как тяжело к окну прошаркаю, как захочу вернуть все то дрожащее, весеннее, что плакало во мне, и — всякой яви совершеннее — сон о родной стране. 1927 г.

СНОВИДЕНЬЕ

Будильнику на утро задаю урок, и в сумрак отпускаю, как шар воздушный, комнату мою, и облегченно в сон вступаю. Меня берет — уже во сне самом — как бы вторичная дремота. Туманный стол. Сидящих за столом не вижу. Все мы ждем кого-то. Фонарь карманный кто-то из гостей на дверь, как пистолет, наводит. и, ростом выше и лицом светлей, убитый друг со смехом входит. Я говорю без удивленья с ним живым, и знаю, нет обмана. Со лба его сошла, как легкий грим, смертельная когда-то рана. Мы говорим. Мне весело. Но вдруг — заминка, странное стесненье. Меня отводит в сторону мой друг и что-то шепчет в объясненье. Но я не слышу. Длительный звонок на представленье созывает: будильник повторяет свой урок, и день мне веки прорывает. Лишь миг один неправильный на вид мир падает, как кошка, сразу на все четыре лапы, и стоит, знакомый разуму и глазу. Но, Боже мой, — когда припомнишь сон, случайно, днем, в чужой гостиной, или, сверкнув, придет на память он пред оружейною витриной, как благодарен силам неземным, что могут мертвые нам сниться. Как этим сном, событием ночным, душа смятенная гордится! 1927 г.

БИЛЕТ

На фабрике немецкой, вот сейчас, — дай рассказать мне, муза, без волненья! — — на фабрике немецкой, вот сейчас, все в честь мою, идут приготовленья. Уже машина говорит: «жую; бумажную выглаживаю кашу; уже пласты другой передаю». Та говорит: «нарежу и подкрашу». Уже найдя свой правильный размах, стальное многорукое созданье печатает на розовых листах невероятной станции названье. И человек бесстрастно рассует те лепестки по ящикам в конторе, где на стене глазастый пароход и роща пальм, и северное море. И есть уже на свете много лет тот равнодушный, медленный приказчик, который выдвинет заветный ящик и выдаст мне на родину билет. 1927 г.

РОДИНА

Бессмертное счастие наше Россией
зовется в веках.
Мы края не видели краше, а были во многих краях.
Но где бы стезя ни бежала, нам русская снилась земля. Изгнание, где твое жало, чужбина, где сила твоя? Мы знаем молитвы такие, что сердцу легко по ночам; и гордые музы России незримо сопутствуют нам. Спасибо дремучему шуму лесов на равнинах родных, за ими внушенную думу, за каждую песню о них. Наш дом на чужбине случайной, где мирен изгнанника сон, как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружен. 1927 г.

КИНЕМАТОГРАФ

Люблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина; а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышен бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О, да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О, Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот — конец… Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив. И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор. 1928 г.

ОТ СЧАСТИЯ ВЛЮБЛЕННОМУ НЕ СПИТСЯ

От счастия влюбленному не спится; стучат часы; купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, спускающийся медленно над трюмом; мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. В волненье повседневности прекрасной, где б ни был я, одним я обуян, одно зовет и мучит ежечасно: на освещенном острове стола граненый мрак чернильницы открытой, и белый лист, и лампы свет, забытый под куполом зеленого стекла. И поперек листа полупустого мое перо, как черная стрела, и недописанное слово. Берлин, 1928 г.

ЛИЛИТ

Я умер. Яворы и ставни горячий теребил Эол вдоль пыльной улицы. Я шел, и фавны шли, и в каждом фавне я мнил, что Пана узнаю: «Добро, я, кажется, в раю.» От солнца заслонясь, сверкая подмышкой рыжею, в дверях вдруг встала девочка нагая с речною лилией в кудрях, стройна, как женщина, и нежно цвели сосцы — и вспомнил я весну земного бытия, когда из-за ольхи прибрежной я близко-близко видеть мог, как дочка мельника меньшая шла из воды, вся золотая, с бородкой мокрой между ног. И вот теперь, в том самом фраке, в котором был вчера убит, с усмешкой хищною гуляки я подошел к моей Лилит. Через плечо зеленым глазом она взглянула — и на мне одежды вспыхнули и разом испепелились. В глубине был греческий диван мохнатый, вино на столике, гранаты, и в вольной росписи стена. Двумя холодными перстами по-детски взяв меня за пламя: «Сюда,» промолвила она. Без принужденья, без усилья, лишь с медленностью озорной, она раздвинула, как крылья, свои коленки предо мной. И обольстителен и весел был запрокинувшийся лик, и яростным ударом чресел я в незабытую проник. Змея в змее, сосуд в сосуде, к ней пригнанный, я в ней скользил, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил, — как вдруг она легко рванулась, отпрянула, и ноги сжав, вуаль какую-то подняв, в нее по бедра завернулась, и полон сил, на полпути к блаженству, я ни с чем остался и ринулся и зашатался от ветра странного. «Впусти,» я крикнул, с ужасом заметя, что вновь на улице стою, и мерзко блеющие дети глядят на булаву мою. «Впусти,» — и козлоногий, рыжий народ все множился. «Впусти же, иначе я с ума сойду!» Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду. Берлин, 1928 г. [4]

4

Стр. 206. Написанное свыше сорока лет тому назад, чтобы позабавить приятеля, это стихотворение не могло быть опубликовано ни в одном благопристойном журнале того времени. Манускрипт его только недавно обнаружился среди моих старых бумаг. Догадливый читатель воздержится от поисков в этой абстрактной фантазии какой-либо связи с моей позднейшей прозой.

РАССТРЕЛ

Небритый, смеющийся, бледный, в чистом еще пиджаке, без галстука, с маленькой медной запонкой на кадыке, он ждет, и все зримое в мире — только высокий забор, жестянка в траве и четыре дула, смотрящих в упор. Так ждал он, смеясь и мигая, на именинах не раз, чтоб магний блеснул, озаряя белые лица без глаз. Все. Молния боли железной. Неумолимая тьма. И воя, кружится над бездной ангел, сошедший с ума. 1928 г.
Поделиться с друзьями: