Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

ВОЗДУШНЫЙ ОСТРОВ

Средь пустоты, над полем дальним, пласты закатных облаков казались призраком зеркальным океанических песков. Как он блистает, берег гладкий, необитаемый… Толчок, дно поднимается под пяткой, и выхожу я на песок. Дрожа от свежести и счастья, стою я, новый Робинзон, на этой отмели блестящей, пустой лазурью окружен. И странно вспоминать минуту недоумения, когда нащупала мою каюту и хищно хлынула вода; когда она, вращаясь зыбко в нетерпеливости слепой, внесла футляр от чьей-то скрипки и фляжку унесла с собой. О том, как палуба трещала, приняв смертельную волну, о том, как музыка играла, пока мы бурно шли ко дну, пожалуй будет и нетрудно мне рассказать когда-нибудь… Да что ж мечтать, какое судно на остров мой направит путь. Он слишком призрачен, воздушен. О нем не знают ничего. К нему создатель равнодушен. Он меркнет, тает… нет его. И я охвачен темнотою, и сладостно в ушах звеня, и вздрагивая под рукою, проходят звезды сквозь
меня.
1929 г.

«Шел поезд между скал в ущелии глубоком…»

Шел поезд между скал в ущелии глубоком, поросшем золотым утесником и дроком; порой влетал в туннель с отрывистым свистком, сначала — чернота гремящая, потом — как будто отсветы сомнительные в гроте, и снова — яркий день; порой на повороте был виден из окна сгибающийся змей вагонов позади и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Сочился апельсин очищенный. Но самый прелестный, может быть, из случаев в пути, когда, без станции, как бы устав идти, задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно, как солнечно кругом… С назойливостью знойной одни кузнечики звенят наперебой. Ища знакомых черт, мне ветерок слепой потрагивает лоб, и мучась беззаконным желаньем, я гляжу на вид в окне вагонном и упустить боюсь возможную любовь, и знаю — упущу. Едва ль увижу вновь, едва ль запомню я те камни, ту поляну, и вон на ту скалу я никогда не встану. 10–11. 3. 30.

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Еще темно. В оркестре стеснены скелеты музыки, и пусто в зале. Художнику еще не заказали густых небес и солнечной стены. Но толстая растерзана тетрадь, и розданы страницы лицедеям. На чердаках уже не холодеем. Мы ожили, мы начали играть. И вот сажусь на выцветший диван с невидимой возлюбленною рядом, и голый стол следит собачьим взглядом, как я беру невидимый стакан. А утром собираемся в аду, где говорим и ходим, громыхая. Еще темно. Уборщица глухая одна сидит в тринадцатом ряду. Настанет день. Ты будешь королем. Ты — поселянкой с кистью винограда. Вы — нищими. А ты, моя отрада, сама собой, но в платье дорогом. И вот настал. Со стороны земли замрела пыль. И в отдаленье зримы, идут, идут кочующие мимы, и музыка слышна, и вот пришли. Тогда-то небожителям нагим и золотым от райского загара, исполненные нежности и жара, представим мир, когда-то милый им. 1930 г.

СНЕГ

О, этот звук! По снегу — скрип, скрип, скрип — в валенках кто-то идет. Толстый крученый лед остриями вниз с крыши повис. Снег скрипуч и блестящ. (О, этот звук!) Салазки сзади не тащатся — сами бегут, в пятки бьют. Сяду и съеду по крутому, по ровному: валенки врозь, держусь за веревочку. Отходя ко сну, всякий раз думаю: может быть удосужится меня посетить тепло одетое, неуклюжее детство мое. Берлин, 1930 г.

БУДУЩЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Ты, светлый житель будущих веков, ты, старины любитель, в день урочный откроешь антологию стихов, забытых незаслуженно, но прочно. И будешь ты как шут одет на вкус моей эпохи фрачной и сюртучной. Облокотись. Прислушайся. Как звучно былое время — раковина муз. Шестнадцать строк, увенчанных овалом с неясной фотографией… Посмей побрезговать их слогом обветшалым, опрятностью и бедностью моей. Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен. К тебе на грудь я прянул через мрак. Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк из прошлого… Прощай же. Я доволен. 1930 г.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

В листве березовой, осиновой, в конце аллеи у мостка, вдруг падал свет от платья синего, от василькового венка. Твой образ легкий и блистающий как на ладони я держу, и бабочкой неулетающей благоговейно дорожу. И много лет прошло, и счастливо я прожил без тебя, а все ж порой я думаю опасливо: жива ли ты, и где живешь. Но если встретиться нежданная судьба заставила бы нас, меня бы, как уродство странное, твой образ нынешний потряс. Обиды нет неизъяснимее: ты чуждой жизнью обросла. Ни платья синего, ни имени ты для меня не сберегла. И все давным-давно просрочено, и я молюсь, и ты молись, чтоб на утоптанной обочине мы в тусклый вечер не сошлись. 1930 г.

УЛЬДАБОРГ

(перевод с зоорландского)

Смех и музыка изгнаны. Страшен Ульдаборг, этот город немой. Ни садов, ни базаров, ни башен, и дворец обернулся тюрьмой: математик там плачется кроткий, там — великий бильярдный игрок. Нет прикрас никаких у решетки. О, хотя бы железный цветок, хоть бы кто-нибудь песней прославил, как на площади, пачкая снег, королевских детей обезглавил из Торвальта силач-дровосек. И какой-то назойливый нищий в этом городе ранних смертей, говорят, все танцмейстера ищет для покойных своих дочерей. Но последний давно удавился, сжег последнюю скрипку палач, и в Германию переселился в опаленных лохмотьях скрипач. И хоть праздники все под запретом (на молу фейерверки весной и балы перед ратушей летом), будет праздник, и праздник большой. Справа горы и Воцберг алмазный, слева сизое море горит, а на площади шепот бессвязный: Ульдаборг обо мне говорит. Озираются, жмутся тревожно. Что за странные лица у всех! Дико слушают звук невозможный: я вернулся, и это мой смех — над запретами голого цеха, над законами глухонемых, над пустым отрицанием смеха, над испугом сограждан моих. Погляжу на знакомые дюны, на алмазную в небе гряду, глубже руки в карманы засуну и со смехом на плаху взойду. 1930 г.

ОКНО

Соседний дом в сиренях ночи тонет, и сумраком становится он
сам.
Кой-где забыли кресло на балконе, не затворили рам.
Внезапно, как раскрывшееся око, свет зажигается в одном из окон. к буфету женщина идет. А тот уж знает, что хозяйке надо, и жители хрустальные ей рады, и одного она берет. Бесшумная, сияя желтым платьем, протягивает руку, и невнятен звук выключателя: трик-трак. Сквозь темноту наклонного паркета уходит силуэт тропинкой света, дверь закрывается, и — мрак. Но чем я так пронзительно взволнован, откуда эта радость бытия? И опытом каким волшебно-новым обогатился я? 1930 г.

ИЗ КАЛМБРУДОВОЙ ПОЭМЫ «НОЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ»

(Vivian Calmbrood's «The Night Journey»)

От Меррифильда до Ольдгрова однообразен перегон: все лес да лес со всех сторон. Ночь холодна, луна багрова. Тяжелым черным кораблем проходит дилижанс, и в нем спят пассажиры, спят, умаясь: бессильно клонится чело и вздрагивает, поднимаясь, и снова никнет тяжело. И смутно слышатся средь мрака приливы и отливы снов, храпенье дюжины носов. В ту ночь осеннюю однако был у меня всего один попутчик: толстый господин в очках, в плаще, в дорожном пледе. По кашлю судя, он к беседе был склонен, и пока рыдван катился грузно сквозь туман, и жаловались на ухабы колеса, и скрипела ось, и все трещало и тряслось, разговорились мы. «Когда бы (со вздохом начал он) меня издатель мой не потревожил, я б не покинул мест, где прожил все лето с Троицына дня. Вообразите гладь речную, березы, вересковый склон. Там жил я, драму небольшую писал из рыцарских времен; ходил я в сюртучке потертом; с соседом, с молодым Вордсвортом, удил форелей иногда (его стихам вредит вода, но человек он милый), — словом, я счастлив был — и признаюсь, что в Лондон с манускриптом новым без всякой радости тащусь. В лирическом служенье музе, в изображении стихий люблю быть точным: щелкнул кий, и слово правильное в лузе; а вот изволь-ка, погрузясь в туман и лондонскую грязь, сосредоточить вдохновенье: все расплывается, дрожит, и рифма от тебя бежит, как будто сам ты привиденье. Зато как сладко для души в деревне, где-нибудь в глуши, внимая думам тиховейным, котенка за ухом чесать, ночь многозвездную вкушать и запивать ее портвейном, и очинив перо острей, все тайное в душе своей певучей предавать огласке. Порой слежу не без опаски за резвою игрой стиха: он очень мил, он просит ласки, но далеко ли до греха? Так одномесячный тигренок по-детски мягок и пузат, но как он щурится спросонок, какие огоньки сквозят… Нет, я боюсь таких котят. Вам темным кажется сравненье? Пожалуй выражусь ясней: есть кровожадное стремленье у музы ласковой моей — пороки бичевать со свистом, тигрицей прядать огневой, впиваться вдруг стихом когтистым в загривок пошлости людской. Да здравствует сатира! Впрочем, нет пищи для нее в глухом журнальном мире, где хлопочем мы о бессмертии своем. Дни Ювенала отлетели. Не воспевать же в самом деле, как за крапленую статью побили Джонсона шандалом? Нет воздуха в сем мире малом. Я музу увожу мою. Вы спросите, как ей живется, привольно ль, весело? О, да. Идет, молчит, не обернется, хоть пристают к ней иногда сомнительные господа. К иному критику в немилость я попадаю оттого, что мне смешна его унылость, чувствительное кумовство, суждений томность, слог жеманный, обиды отзвук постоянный, а главное — стихи его. Бедняга! Он скрипит костями, бренча на лире жестяной; он клонится к могильной яме адамовою головой. И вообще: поэты много о смерти ныне говорят; венок и выцветшая тога — обыкновенный их наряд. Ущерб, закат… Петроний новый с полуулыбкой на устах, с последней розой бирюзовой в изящно сложенных перстах, садится в ванну. Все готово. Уж вольной смерти близок час. Но погоди! Чем резать жилу, не лучше ль обратиться к мылу, не лучше ль вымыться хоть раз?» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сей разговор литературный не занимал меня совсем. Я сам, я сам пишу недурно, и что мне до чужих поэм? Но этот облик, этот голос… Нет, быть не может… Между тем заря с туманами боролась, уже пронизывала тьму, и вот к соседу моему луч осторожный заструился, на пальце вспыхнуло кольцо, и подбородок осветился, а погодя и все лицо. Тут я не выдержал. «Скажите, как ваше имя?» Смотрит он и отвечает: «Я — Ченстон». Мы обнялись. 1931 г.

ФОРМУЛА

Сутулится на стуле беспалое пальто. Потемки обманули, почудилось не то. Сквозняк прошел недавно, и душу унесло в раскрывшееся плавно стеклянное число. Сквозь отсветы пропущен сосудов цифровых, раздут иди расплющен в алембиках кривых, мой дух преображался: на тысячу колец, вращаясь, размножался и замер наконец в хрустальнейшем застое, в отличнейшем Ничто, а в комнате пустое сутулится пальто. Берлин, 1931 г.

ПОМПЛИМУСУ

Прекрасный плод, увесистый и гладкий, ты светишься, как полная луна; глухой сосуд амброзии несладкой, душистый холод белого вина. Лимонами блистают Сиракузы, Миньону соблазняет апельсин, но ты один достоин жажды Музы, когда она спускается с вершин. 1931 г.

НЕОКОНЧЕННЫЙ ЧЕРНОВИК

Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости. Он говорит, что жизнь земная — слова на поднятой в пути — откуда вырванной? — странице (не знаем и швыряем прочь), или пролет мгновенной птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть. Берлин, 1931 г.
Поделиться с друзьями: