Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

«– Что это, что? – Спи, это жар во лбу…»

– Что это, что? – Спи, это жар во лбу. – Чьему же лбу такое пламя впору? Кто сей со лбом и мыслью лба: веду льва в поводу и поднимаюсь в гору? – Не дать ли льда изнеможенью лба? – Того ли лба, чья знала дальновидность, где валуны воздвигнуть в память льда: де, чти, простак, праматерь ледовитость? – Испей воды и не дотла сгори. Всё хорошо. Вот склянки, вот облатки. – Со лбом и львом уже вверху горы: клубится грива и сверкают латы. – Спи, это бред, испекший ум в огне. – Тот, кто со львом, и лев идут к порогу. Коль это мой разыгран бред вовне, пусть гением зовут мою хворобу. И тот, кого так сильно… тот, кому прискучил блеск быстротекучей ртути, подвёл меня к замёрзшему окну, и много счастья было в той минуте. С горы небес шел латник золотой. Среди ветвей, оранжевая, длилась его стезя – неслышимой пятой след голубой в ней пролагала львиность. Вождь льва и лев вблизь подошли ко мне. Мороз и солнце – вот в чём было дело. Так день настал – девятый в декабре. А я болела и в окно глядела. Затмили окна, затворили дом (день так сиял!), задвинули ворота. Так страшно сердце расставалось с Днём, как с тою – тот, где яд, клинок, Верона. Уж много раз менялись свет и темь. В пустыне мглы, в тоске неодолимой, сиротствует и полыхает День, мой не воспетый, мой любимый – львиный. 19—20 декабря 1985 Ленинград

Ёлка в больничном коридоре

В коридоре больничном поставили ёлку. Она и сама смущена, что попала в обитель страданий. В край окна моего ленинградская входит луна и недолго стоит: много окон и много стояний. К той старухе, что бойко бедует на свете одна, переходит луна, и доносится шорох стараний утаить от соседок, от злого непрочного сна нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий. Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества. Завтра кто-то дождется известий, гостинцев, свиданий. Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста — лифт в ночи отскрипит равномерность ее упаданий. Вечно радуйся, Дево! Младенца ты в ночь принесла. Оснований других не оставлено для упований, но они так важны, так огромны, так несть им числа, что прощен и утешен безвестный затворник подвальный. Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слёз (не хотели ее, да сестра заносить повелела), сердце
бьется и слушает, и – раздалось, донеслось:
– Эй, очнитесь! Взгляните – восходит Звезда Вифлеема.
Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву, поспешанье волхвов и неопытной матери локоть, упасавший Младенца с отметиной чудной во лбу. Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолётность. Этой плоти больной, изврежденной трудом и войной, что нужней и отрадней столь просто описанной сцены? Но – корят то вином, то другою какою виной и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы. Я смотрела, как день занимался в десятом часу: каплей был и блестел, как бессмысленный черный фонарик, — там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну: в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик. Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист. Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких. Так на девичьей шее умеет мерцать аметист. Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик. А как стали вставать, с неохотой глаза открывать, — вдоль метели пронёсся трамвай, изнутри золотистый. Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай! Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый. Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли. Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда или невидали мне достанет для слёз и любви. – Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо. Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты. Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан. Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси. В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом! 25 декабря 1985 Ленинград

«Поздней весны польза-обнова…»

Поздней весны польза-обнова. Быстровелик оползень поля: коли и есть посох-опора, брод не возбредится к нам. «Бысть человек послан от Бога, имя ему Иоанн». Росталь: растущей воды окиянье. Полночь, но опалены рытвины вежд и окраин канавье досталью полулуны. Несть нам отверзий принесть покаянье и не прозреть пелены. Ходу не имем, прийди, Иоанне, к нам на брега полыньи. Имя твое в прародстве с именами тех, чьи кресты полегли в снег, осененный тюрьмой и дымами, — оборони, полюби лютость округи, поруганной нами, иже рекутся людьми. «Бысть человек послан от Бога, имя ему Иоанн». О, не ходи! Нынче суббота, праздник у нас: посвист разбоя, обморок-март, путь без разбора, топь, поволока, туман. Март 1986 Иваново

Ивановские припевки

Созвали семинар – проникнуть в злобу дня, а тут и без него говеют не во благе. Заезжего ума пустует западня: не дался день-злодей ловушке и облаве. Двунадесять язык в Иванове сошлись и с ними мой и свой, тринадцатый, злосчастный. Весь в Уводь не изыдь, со злобой не созлись, Ивановичей род, в хмельную ночь зачатый. А ежели кто трезв – отымет и отъест судьбы деликатес, весь диалект – про импорт. Питают мать-отец плаксивый диатез тех, кто, возмыв из детств, убьет, но и повымрет. Забавится дитя: пешком под стол пойдя, уже удавку вьет для Жучки и для Васьки. Ко мне: «Почто зверям суёшь еды-питья?» — «Аз есмь родня зверья, а вы мне – не свояси». Перечу языку – порочному сынку порушенных пород и пагубного чтива. Потылицу чешу, возглавицей реку то, что под ней держу в ночи для опочива. Захаживал Иван, внимал моим словам, поддакивал, кивал: «Душа твоя – Таврида. Что делаешь-творишь?» – «Творю тебе стакан». — «Старинно говоришь. Скажи: что есть творило?» — «Тебя за речь твою прииму ко двору. Стучись – я отворю. Отверстый ход – творило». — «В заочье для чего слывешь за татарву?» — «Заочье не болит, когда тавром тавримо». Ой, город-городок, ой, говор-говорок: прядильный монотон и матерок предельный — в ооканье вовлёк и округлил роток, опутал, обволок, в мое ушко продетый. У нас труба коптит превыспренную синь и ненависть когтит промеж родни простенок. Мы знаем: стыдно пить, и даже в сырь и стынь мы сикера не пьем, обходимся проствейном. Окликнул семинар: «Куда идешь, Иван?» — «На Кубу, семинар, всё наше устремленье». Дивится семинар столь дальним именам. (На Кубу – в магазин, за грань, за вод струенье.) Раздолье для невест – без петуха насест, а робятишки есть, при маме и во маме. Ест поедом тоска, потом молва доест. Чтоб не скучать – девчат черпнули во Вьетнаме. Четыреста живых и чужеродных чад усилили вдовства и девства многолюдность. Улыбки их дрожат, потёмки душ – молчат. Субтропиков здесь нет, зато сугуба лютость. Смуглы, а не рябы, робки, а не грубы, за малые рубли великими глазами их страх глядит на нас – так, говорят, грибы глядят, когда едят их едоки в Рязани. Направил семинар свой променад в сельмаг, проверил провиант – не сныть и не мякину. Бахвалился Иван: «Не пуст сусек-сервант. Полпяди есть во лбу – читай телемахину». За словом не полез – зачем и лезть в карман? «Рацеей, – объяснял, – упитана Расея. Мы к лишним вообче бесчувственны кормам. Нам коло-грядский жук оставил часть растенья». Залётный семинар пасет нас от беды: де, буйствует вино, как паводок апрельский. Иван сказал: «Вино отлично от воды, но смысл сего не здесь, а в Кане Галилейской». От Иоанна – нам есть наущенье уст, и слышимо во мглах: «Восстав, сойдем отсюду». Путина – нет пути. То плачу, то смеюсь, то ростепель терплю, то новую остуду. «Эй, ты куда, Иван?» – «На Кубу, брат-мадам. А ты?» – «Да по следам твоим, чрез половодье». — «Держися за меня! Пройдемся по водам!» И то: пора всплакнуть по певчем по Володе. Ивану говорю по поводу вина: «Нам отворенный ход – творило, хоть – травило». Ответствует: «Хвалю! Ой, девка, ой, умна! А я-то помышлял про кофе растворимо…» Март 1986 Иваново

«Хожу по околицам дюжей весны…»

Хожу по околицам дюжей весны, вкруг полой воды, и сопутствие чье-то глаголаше: «Колицем должен еси?» — сочти, как умеешь, я сбилась со счёта. Хотелось мне моря, Батума, дождя, кофейни и фески Омара-соседа. Бубнило уже: «Ты должна, ты должна!» — и двинулась я не овамо, а семо. Прибой возыметь за спиной, на восток, вершины ожегший, воззриться – могла ведь. Всевластье трубы помавает хвостом, предместье-прихвостье корпит, помогает. Закат – и скорбит и робеет душа пред пурпуром смрадным, прекрасно-зловещим. Над гранью земли – ты должна, ты должна! — на злате небес – филигрань-человечек. Его пожирает отверстый вулкан, его не спасет тихомолка оврага, идет он – и поздно его окликать — вдоль пламени, в челюсти антропофага. Сближаются алое и фиолет. Как стебель в средине захлопнутой книги, меж ними расплющен его силуэт — лишь вмятина видима в стынущем нимбе. Добыча побоища и дележа — невзрачная крапина крови и воли. Как скушно жужжит: «Ты должна, ты должна!» — тому ли скитальцу? Но нет его боле. Я в местной луне, поначалу, своей луны не узнала, да сжалилась лунность и свойски зависла меж черных ветвей — так ей приглянулась столь смелая глупость. Меж тем я осталась одна, как она: лишь нищие звери тянулись во други да звук допекал: «Ты должна, ты должна!» — ужель оборучью хапуги-округи? Ее постояльцы забыли мотив, родимая речь им далече латыни, снуют, ненасытной мечтой охватив кто – реки хмельные, кто – горы златые. Не ласки и взоры, а лязг и возня. Пришла для подачи – осталась при плаче. Их скаредный скрытень скрадет и меня. Незнаемый молвил: «Тем паче, тем паче». Текут добры молодцы вотчины вспять. Трущобы трещат – и пусты деревеньки. Пошто бы им загодя джинсы не дать? По сей промтовар все идут в делинквенты. Восход малолетства задирчив и быстр: тетрадки да прятки, а больше – рогатки. До зверских убийств от звериных убийств по прямопутку шагают ребятки. Заради наживы решат на ножах: не пусто ли брату остаться без брата? Пребудут не живы – мне будет не жаль. Истец улыбнулся: «Неправда, неправда». Да ты их не видывал! Кто ты ни есть, они в твою высь не взглянули ни разу. И крестят детей, полагая, что крест — условье улова и средство от сглазу. До станции и до кладбища дошла, чей вид и названье содеяны сажей. Опять донеслось: «Ты должна, ты должна!» — я думала, что-нибудь новое скажет. Забытость надгробья нежна и прочна. О, лакомка, сразу доставшийся раю! «Вкушая, вкусих мало мёду, – прочла, уже не прочесть: – и се аз умираю». Заведомый ангел, жилец неземной, как прочие все оснащенный скелетом. «Ночной – на дневной, а шестой – на седьмой!» — вдруг рявкнул вблизи станционный селектор. Я стала любить эти вскрики ничьи, пророчества малых событий и ругань. Утешно мне их соучастье в ночи, когда сортируют иль так, озоруют. Гигант-репетир ударяет впотьмах, железо наслав на другое железо: вагону, под горку, препона – «башмак» — и сыплется снег с потрясенного леса. Твердящий темно: «Ты должна, ты должна!» — учись направлять, чтобы слышащий понял, и некий ночной, грохоча и дрожа, воспомнил свой долг и веленье исполнил. Незрячая ощупь ума не точна: лелея во мгле коридора-ущелья, не дали дитяти дьячка для тычка, для лестовицей ременной наущенья. Откройся: кто ты? Ослабел и уснул злохмурый, как мурин, посёлок немытый. Суфлёр в занебесном укрытье шепнул: «Ты знаешь его, он – неправедный мытарь. Призвал он когождо из должников, и мало взыскал, и хвалим был от Бога». Но, буде ты – тот, почему не таков и не отпустишь от мзды и побора? Окраина эта тошна и душна! — Брезгливо изрёк сортировочный рупор: «Зла суща – ступай, ибо ты не должна ни нам, ни местам нашим гиблым и грубым. Таков уж твой сорт». – И подавленный всхлип превысил слова про пути и про рейсы. Потом я узнала: там сцепщик погиб. Сам голову положил он на рельсы. Не он ли вчера, напоследок дыша, вдоль неба спешил из огня да в полымя? И слабый пунктир – ты должна, ты должна! — насквозь пролегал между нами двоими. Хожу к тете Тасе, сижу и гляжу на розан бумажный в зеленом вазоне. Всю ночь потолок над глазами держу, понять не умею и каюсь во злобе. Иду в Афанасово крепким ледком, по талой воде возвращаюсь оттуда. И по пути, усмехнувшись тайком, куплю мандариновый джем из Батума. Покинувший – снова пришел: «Ты должна заснуть, возомненья приидут иные». Заснежило, и снизошла тишина, и молвлю во сне: отпущаеши ныне… Март 1986 Иваново

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах совсем не нужен Люксембург: они порой цветут в отбросах окраин, свалками обросших, смущая сумрак и сумбур. Шутил ботаник-переумок, любитель роз и тишины: две улицы и переулок (он – к новостройке первопуток) — растенью грёз посвящены. Мы, для унятия страданий коровьих, – не растим травы. Народец мы дрянной и драный, но любим свой родной дендрарий, жаль – не сносить в нём головы. Спасибо розе люксембургской за чашу, полную услад: к ней ходим за вином-закуской (хоть и дают ее с нагрузкой), цветём, как Люксембургский сад. Не по прописке – для разбора, чтоб в розных кущах не пропасть, есть Роза-прима, Роза-втора, а мелкий соименник вздора зовется: Розкин непролаз. Лишь
розу чтит посёлок-бука,
хоть идол сей не им взращен. А вдруг скажу, что сивка-бурка катал меня до Люксембурга? — пускай пошлют за псих-врачом.
А было что-то в этом роде: плющ стены замка обвивал, шло готике небес предгрозье, склоняясь к люксембургской розе, ее садовник поливал. Царица тридевятой флоры! Зачем на скромный наш восток, на хляби наши и заборы, на злоначальные затворы пал твой прозрачный лепесток? Но должно вот чему дивиться, прочла – и белый свет стал мил: «ул. им. Давыдова Дениса». – Поведай мне, душа-девица, ул. им. – кого? ум – ил затмил. – Вы что, неграмотная, что ли? — спросила девица-краса. — Пойдите, подучитесь в школе. — Открылись щёлки, створки, шторки, и выглянули все глаза. – Я мало видывала видов — развейте умственную тьму: вдруг есть средь ваших индивидов другой Денис, другой Давыдов? — Красавица сказала: – Тьфу! Пред-магазинною горою я шла, и грустно было мне. Свет, радость, жизнь! Ночной порою тебе певцу, тебе герою, не страшно в этой стороне? Март 1986 Иваново

«Тому назад два года, но в июне…»

Тому назад два года, но в июне: «Как я люблю гряду моих камней», — бубнивший ныне чужд, как новолюдье, себе, гряде, своей строке о ней. Чем ярче пахнет яблоко на блюде, тем быстрый сон о Бунине темней. Приснившемуся сразу же несносен, проснувшийся свой простоватый сон так опроверг: вид из окна на осень, что до утра от зренья упасён, на яблок всех невидимую осыпь — как яблоко слепцу преподнесён. Для краткости изваяна округа так выпукло, как школьный шар земной. Сиди себе! Как помысла прогулка с тобой поступит – ей решать самой. Уж знать не хочет – началась откуда? Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой. Люблю его с художником свиданье. Смеюсь и вижу и того, и с кем не съединило пресных польз съеданье, побег во снег из хладных стен и схем, смех вызволенья, к станции – сюда ли? а где буфет? Как блещет белый свет! Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке? Ночует ум во дне сто лет назад, уж он влюблен, но встретится навряд ли с ним гимназистки безмятежный взгляд. Вперяется дозор его оглядки в уездный город, в предвечерний сад. Нюх и цветок сошлись не для того ли, чтоб вдоха кругосветного в конце очнулся дух Кураевых торговли на площади Архангельской в Ельце и так пахнуло рыбой, что в тревоге я вышла в дождь и холод на крыльце. Еще есть жизнь – избранников услада, изделье их, не меньшее, чем явь. Не дом в саду, а вымысел-усадьба завещана, чтоб на крыльце стоять. Как много тайн я от цветка узнала, а он – всего лишь слово с буквой «ять». Прочнее блеск воспетого мгновенья чем то одно, чего нельзя воспеть. Я там была, где зыбко и неверно паломник робкий усложняет смерть: о, есть! – но, как Святая Женевьева, ведь не вполне же, не воочью есть? Восьмого часа исподволь. Забыла заря возжечься слева от лица. С гряды камней в презрение залива обрушился громоздкий всплеск пловца. Пространство отчужденно и брезгливо взирает, словно Бунин на льстеца. Сентябрь – октябрь 1987 Репино

«Постоялец вникает в реестр проявлений…»

Постоялец вникает в реестр проявлений благосклонной судьбы. Он польщен, что прощен. Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий исчисляющий – знает, что он ни при чём. Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей, кривь на кось натравил геометра просчёт. Пир элегий соседствует с паром варений. Это – осень: течет, задувает, печет. Всё сгодится! Пришедший не стал привередой. Или стал? Он придирчиво список прочтет. Вот – читает. Каких параллелей восстанье? Это просто! Залив, возлежащий плашмя, ныне вздыблен. Обратно небес нависанье воздыманью воды, улетанью плаща. Урожденного в не суверенной осанке, супротивно стене своеволье плюща. Золотится потатчица астры в стакане, бурелома добытчица рубит с плеча. Потеплело – и тел кровопьющих останки мим расплющил, танцуя и рукоплеща. Нет, не вздор! Комаров возродила натура. Бледный лоб отвлекая от высших хлопот, в освещенном окне сочинитель ноктюрна грациозно свершает прыжок и хлопок и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!» — говорит, ибо эта обитель – оплот одиноких избранников. Взялся откуда здесь изгой и чужак, возымевший апломб молвить слово… Молчи! В слух отверстый надуло рознью музык в умах и разъятьем эпох на пустых берегах. Содержанье недуга не открыто пришельцу, но вид его плох. Что он делает в гордых гармоний чужбине? Тридевятая нота октавы, деталь, ей не нужная, он принимает ушибы: тронул клавишу кто-то, охочий до тайн. Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки — о былых обитаньях нескромный доклад. Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы, но оставили ваш неусыпный диктант. Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы. Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь. Вдоль окраины моря он бродит, и резок силуэт его черный, угрюм капюшон. Звук-приёмыш возрос. Выживания средством прочих сирых существ круг широкий прельщен. Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзан упомянутым ветролюбивым плащом, да, но до – божеством боязливым. О, если б не рояль за спиной и за правым плечом! Сочинитель ноктюрна следит с интересом за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом. Сентябрь – октябрь 1987 Репино

«Так запрокинут лоб, отозванный от яви…»

Так запрокинут лоб, отозванный от яви, что перпендикуляр, который им взращён, опорой яви стал и, если бы отняли, распался бы чертеж, содеянный зрачком. Семь пядей изведя на построенье это, пульсирует всю ночь текущий выспрь пунктир. Скудельный лоб иссяк. Явился брезг рассвета. В зените потолка сыт лакомка-упырь. Обратен сам себе стал оборотень-сидень. Лоб – озиратель бездн, луны анахорет — пал ниц и возлежит. Ладонь – его носитель. Под заумью его не устоял хребет. А осень так светла! Избыток солнца в доме на счастье так похож! Уж не оно ль? Едва ль. Мой безутешный лоб лежит в моей ладони (в долони, если длань, не правда ль, милый Даль?). Бессонного ума бессрочна гауптвахта. А тайна – чудный смех донесся, – что должна — опять донесся смех, – должна быть глуповата, летает налегке, беспечна и нежна. Октябрь 1987 Репино

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму

Когда бы этот день – тому, о ком читаю: де, ключ он подарил от… скажем, от ларца открытого… свою так оберёг он тайну, как если бы ловил и окликал ловца. Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у нее, вся – в нём, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? — мне чтенье говорит, которым занята. Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь, и терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж — как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее – в дверь вошел общения искатель. Тоскою уязвлен и грёзой обольщен, он попросту живет как житель и писатель не в пекле ни в каком, а в центре областном. Я сообщалась с ним в смущении двояком: посол своей же тьмы иль вестник роковой явился подтвердить, что свой чугунный якорь удерживает Пётр чугунного рукой? «Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай. Не следует дерзить чугунным и стальным. Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой, с усмешкой небольшой приметил властелин. Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья и высоко над ним – лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья, чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть? Сапог – всегда сосед священного сосуда и вхож в глаза птенца, им не живать втроём. Гость говорит: тех мест писателей союза отличный малый стал теперь секретарем. Однако – поздний час. Мы навсегда простились. Ему не надо знать, чьей тени он сосед. Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц не собиратель я для пиршеств иль бесед. Когда бы этот день – тому, о ком страданье — обыденный устой и содержанье дней, всё длилось бы ловца когтистого свиданье с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотою (лишь у совсем детей взор так же хитроват), и был бы дну воды даруем ключ ладонью, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. То, что ларцом зову (он обречён покраже), и ульем быть могло для слёта розных крыл: пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи, Италия плывет на сухопарый Крым. А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы», я наклоненья где двойной посул найду? Не лучше ль сослагать купавы и канавы и наклоненье ив с их образом в пруду? И всё это – с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью, и с кем-то, по тропе идущим (я иду), нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем, чтоб поступиться им, оставить дня вовне. Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем: в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне. Июнь 1988 в Малеевке

Дворец

Мне во владенье дан дворец из алебастра (столпов дебелых строй становится полней, коль возвести в уме, для общего баланса, виденье над-морских, над-земных пропилей). Я вдвинулась в портал, и розных двух диковин взаимный бред окреп и затвердел в уют. Оврага храбрый мрак возлёг на подоконник. Вот-вот часы внизу двенадцать раз пробьют. Ночь – вотчина моя, во дне я – чужестранец, молчу, но не скромна в глазах утайка слёз. Сословье пошляков, для суесловья трапез содвинувшее лбы, как Батюшков бы снёс? К возлюбленным часам крадусь вдоль коридора. Ключ к мертвой тайне их из чьей упал руки? Едины бой часов и поступь Командора, но спящих во дворце ему скушны грехи. Есть меж часами связь и благородной группой предметов наверху: три кресла, стол, диван. В их времени былом какой гордец угрюмый колена преклонял и руки воздевал? Уж слышатся шаги тяжелые, и странно смотреть – как хрупкий пол нарядно навощён. Белей своих одежд вы стали, донна Анна. И Батюшков один не знает, кто вошел. Новёхонький витраж в старинной есть гостиной. Моя игра с зарей вечерней такова: лишь испечет стекло рубин неугасимый, всегда его краду у алого ковра. Хватаю – и бегу. Восходит слабый месяц. Остался на ковре – и попран изумруд. Но в комнате моей он был бы незаметен: я в ней тайком от всех держу овраг и пруд. Мне есть во что играть. Зачем я прочь не еду? Всё длится меж колонн овражный мой постой. Я сведуща в тоске. Но как назвать вот эту? Не Батюшкова ли (ей равных нет) тоской? Воспомнила стихи, что были им любимы. Сколь кротко перед ним потупилось чело счастливого певца Руслана и Людмилы, но сумрачно взглянул – и не узнал его. О чём, бишь? Что со мной? Мой разум сбивчив, жарок, а прежде здрав бывал, смешлив и незлобив. К добру ль плутает он средь колоннад и арок, эклектики больной возляпье возлюбив? Кружится голова на глиняном откосе, балясины прочны, да воли нет спастись. Изменчивость друзей, измена друга, козни… Осталось: «Это кто?» – о Пушкине спросить. Все-пошлость такова, – ты лучше лоб потрогай, — что из презренья к ней любой исход мне гож. – Ты попросту больна. – Не боле, чем Петроний. Он тоже во дворец был раболепно вхож. И воздалось дворцу. – Тебе уж постелили. — Возможно дважды жить, дабы один лишь раз сказать: мне сладок яд, рабы и властелины. С усмешкой на устах я покидаю вас. Мои овраг и пруд, одно неоспоримо: величью перемен и превращений вспять лоб должен испарять истому аспирина, осадок же как мысль себе на память взять. Закат – пора идти за огненным трофеем. Трагедии внутри давайте-ка шалить: измыслим что-нибудь и ощупью проверим явь образа – есть чем ладони опалить! Три кресла, стол, диван за ловлею рубина участливо следят. И слышится в темне: вдруг вымыслом своим, и только, ты любима? довольно ли с тебя? не страшно ли тебе? Вот дерзок почему пригляд дворцовой стражи и челядь не таит ухмылочку свою. На бал чужой любви в наёмном экипаже явилась, как горбун, и, как слепец, стою. Вдобавок, как глупец, дня расточаю убыль. Жив на столе моём ночей анахорет. Чего еще желать? Уж он-то крепко любит сторожкий силуэт: висок, зрачок, хребет. Из комнаты моей, тенистой и ущельной, не слышно, как часы оплакивают день. Неужто – всё, мой друг? Но замкнут круг ущербный: свет лампы, пруд, овраг. И Батюшкова тень. Июнь – июль 1988 в Малеевке
Поделиться с друзьями: