Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Ночное

Ночные измышленья, кто вы, что вы? Мне жалко вашей робкой наготы. Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы на дождь в окне, на мокрые цветы. Всё отгоняю крылья херувима от маленького ада ночника. Черемуха – слепая балерина — последний акт печально начала. В чём наша связь, писания ночные? Вы – белой ночи собственная речь. Она пройдет – и вот уже ничьи вы. О ней на память надо ль вас беречь? И белый день туманен, белонощен. Вниз поглядеть с обрыва – всё равно что выхватить кинжал из мягких ножен: так вод холодных остро серебро. Дневная жизнь – уловка, ухищренье приблизить ночь. Опаска всё сильней: а вдруг вчера в над-ладожском ущелье дотла испепелился соловей? Нет, Феникс мой целёхонек и свищет: слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире. Пунктира ощупь темной цели ищет, и слаще слова стопор слов в строке. Округла полночь. Всё свежо, всё внове. Я из чужбины общей ухожу и возвращаюсь в отчее, в ночное. В ночное – что? В ночное – что хочу. 14—15 июня 1985 Сортавала

«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»

Вся тьма – в отсутствии, в опале, да несподручно без огня. Пишу, читаю – но лампады нет у людей, нет у меня. Электрик запил, для элегий тем больше у меня причин, но выпросить простых энергий не удалось мне у лучин. Верней, лучинушки-лучины не добыла, в сарай вошед: те, кто мотиву научили, сокрыли, как светец возжечь. Немногого недоставало, чтоб стала жизнь моя красна, веретено мое сновало, свисала до полу коса. А там, в рубахе кумачовой, а там, у белого куста… Ни-ни! Брусникою мочёной прилежно заняты уста. И о свече – вотще мечтанье: где нынче взять свечу в глуши? Не то бы предавалась тайне душа вблизи ее души. Я б села с кротким рукодельем… ах, нет, оно несносно мне. Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг, бела ли ночь в твоем окне? Мне б керосинового света зеленый конус, белый круг — в канун столетия и лета, где сад глубок и берег крут. Меня б студента-златоуста пленял мундир, пугал апломб. «Так говори, как Заратустра!» — он
написал бы в мой альбом.
Но всё это пустая грёза. Фонарик есть, да нет в нём сил. Ночь и электрик правы розно: в ночь у него родился сын. Спасибо вечному обмену: и ночи цвет не поврежден, и посрамленному Амперу соперник новый нарожден. После полуночи темнеет — не вовсе, не дотла, едва. Все спать улягутся, но мне ведь привычней складывать слова. Я авторучек в автолавке больной букет приобрела: темны их тайные таланты, но масть пластмассы так бела. Вот пальцы зоркие поймали бег анемичного пера. А дальше просто: лист бумаги чуть ярче общего пятна. Несупротивна ночи белой неразличимая строка. Но есть светильник неумелый — сообщник моего окна. Хранит меня во тьме короткой, хранит во дне, хранит всегда черемухи простонародной высокородная звезда. Вдруг кто-то сыщется и спросит: зачем при ней всю ночь сижу? Что я отвечу? Хрупкий отсвет, как я должна, так обвожу. Прости, за то прости, читатель, что я не смыслов поставщик, а вымыслов приобретатель черемуховых и своих. Электрик, загулявший на ночь, сурово смотрит на зарю и говорит: «Всё сочиняешь?» — «Всё починяешь?» – говорю. Всяк о своем печётся свете и возгорается, смеясь, залатанной электросети с вот этими стихами связь. 15—17 мая 1985 Сортавала

«Лапландских летних льдов недальняя граница…»

Лапландских летних льдов недальняя граница. Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи. Ладони ландыш дан и в ладанке хранится. И ладен строй души, отверстой для любви. Есть разве где-то юг с его латунным пеклом? Брезгливо серебро к затратам золотым. Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум. (Латуни не нашлось, так сыщется латынь.) Приладились слова к приладожскому ладу. (Вкруг лада – всё мое, Брокгауз и Ефрон.) Ум – гения черта, но он вредит таланту: стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврёт. В околицах ума, в рассеянных чернотах, ютится бедный дар и пробует сказать, что он не позабыл Ладыжинских черемух в пред-ладожской стране, в над-ладожских скалах. Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий, мной обольщен и мной приважен к похвалам. Валунный водолей, над Ладогой летящий, благослови его, владыко Валаам. Черемух розных двух пересеченьем тайным мой помысел ночной добыт и растворен в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, — он, впрочем, не вступал в безумный разговор. Фотограф знать не мог, что выступит на снимке присутствие судьбы и дерева в окне. Средь схемы световой – такая сила схимы в зрачке, что сил других не остается мне. Лицо и речь – души неодолимый подвиг. В окладе хладных вод сияет день младой. Меж утомленных век смешались полночь, полдень, лад, Ладога, ладонь и сладкий сон благой. 17—20 июня 1985 Сортавала

«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ оттуда пригляд, куда вживе не ходят. Скитания омутно-леший сюжет, остуда и оторопь, хвоя и холод. Зажжён и не гаснет светильник сырой. То – Гамсуна пагуба и поволока. С налёту и смолоду прянешь в силок — не вырвешь души из его приворота. Болотный огонь одолел, опалил. Что – белая ночь? Это имя обманно. Так назван условно маньяк-аноним, чьим бредням моя приглянулась бумага. Он рыщет и свищет, и виснут усы, и девушке с кухни понятны едва ли его бормотанья: – Столь грешные сны страшны или сладостны фрёкен Эдварде? О, фрёкен Эдварда, какая тоска — над вечно кипящей геенной отвара помешивать волны, клубить облака — какая отвага, о фрёкен Эдварда! И девушка с кухни страшится и ждет. Он сгинул в чащобе – туда и дорога. Но огненной порчей смущает и жжет наитье прохладного глаза дурного. Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах за лаем собаки, за гильзой пустою, за смехом презренья в отравных устах, за гибелью сердца, за странной мечтою. И слышится в сырости мха и хвоща: – Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща звериная душенька фрёкен Эдварды. Все фрёкен Эдварды во веки веков бледны от белил захолустной гордыни. Подале от них и от их муженьков! Обнимемся, пёс, мы свободны отныне. И – хлыст оставляет рубец на руке. Пёс уши уставил в мой шаг осторожный. – Смотри, – говорю, – я хожу налегке: лишь посох, да плащ, да сапог остроносый. И мне, и тебе, белонощный собрат, двоюродны люди и ровня – наяды. Как мы – так никто не глядит на собак. Мы встретились – и разминёмся навряд ли. Так дивные дива в лесу завелись. Народ собирался и медлил с облавой — до разрешенья ответственных лиц покончить хотя бы с бездомной собакой. С утра начинает судачить табльдот о призраках трёх, о кострах их наскальных. И девушка с кухни кофейник прольет и слепо и тупо взирает на скатерть. Двоится мой след на росистом крыльце. Гость-почерк плетет письмена предо мною. И в новой, чужой, за-озерной красе лицо провинилось пред явью дневною. Всё чушь, чешуя, серебристая чудь. И девушке с кухни до страсти охота и страшно – крысиного яства чуть-чуть добавить в унылое зелье компота. 20—21 июня 1985 Сортавала

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки, кратчайшей ночи долгий день, и белоручкам белошвейки прощают молодую лень. Оборок, складок, кружев, рюшей сегодня праздник выпускной и расставанья срок горючий моей черемухи со мной. В ночи девичьей, хороводной есть болетворная тоска. Ее, заботой хлороформной, туманят действия цветка. Воскликнет кто-то: знаем, знаем! Приелся этот ритуал! Но всех поэтов всех избранниц кто не хулил, не ревновал? Нет никого для восклицаний: такую я сыскала глушь, что слышно, как, гонимый цаплей, в расщелину уходит уж. Как плавно выступала пава, пока была ее пора! — опалом пагубным всплывала и Анной Павловой плыла. Еще ей рукоплещут ложи, еще влюблен в нее бинокль — есть время вымолвить: о Боже! — нет черт в ее лице больном. Осталась крайность славы: тризна. Растенье свой триумф снесло, как знаменитая артистка, — скоропостижно и светло. Есть у меня чулан фатальный. Его окно темнит скала. Там долго гроб стоял хрустальный, и в нём черёмуха спала. Давно в округе обгорело, быльём зеленым поросло ее родительское древо и всё недальнее родство. Уж примерялись банты бала. Пылали щёки выпускниц. Красавица не открывала дремотно-приторных ресниц. Пеклась о ней скалы дремучесть всё каменистей, всё лесней. Но я, любя ее и мучась, — не королевич Елисей. И главной ночью длинно-белой, вблизи неутолимых глаз, с печальной грацией несмелой царевна смерти предалась. С неизъяснимою тоскою, словно былую жизнь мою, я прах ее своей рукою горы подножью отдаю. – Еще одно настало лето, — сказала девочка со сна. Я ей заметила на это: – Еще одна прошла весна. Но жизнь свежа и беспощадна: в черемухи прощальный день глаз безутешный – мрачно, жадно успел воззриться на сирень. 21—22 июня 1985 Сортавала

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел — поселенья опальных черемух сгорели. Предстояла сирень, и сильней и скорей, чем сирень, расцвело обожанье к сирени. Тьмам цветений назначил собор Валаам. Был ли молод монах, чье деянье сохранно? Тосковал ли, когда насаждал-поливал очертания нерукотворного храма? Или старец, готовый пред Богом предстать, содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива? Суммой сумрачной заросли явлена страсть. Ослушанье послушника в ней очевидно. Это – ересь июньских ночей на устах, сон зрачка, загулявший по ладожским водам. И не виден мне богобоязненный сад, дали ветку сирени – и кажется: вот он. У сиреневых сводов нашелся один прихожанин, любое хожденье отвергший. Он глядит нелюдимо и сиднем сидит, и крыльцу его – в невидаль след человечий. Он заране запасся скалою в окне. Есть сусек у него: ведовская каморка. Там он держит скалу, там случалось и мне заглядеться в ночное змеиное око. Он хватает сирень и уносит во мрак (и выносит черемухи остов и осыпь). Не причастен сему светлоликий монах, что терпеньем сирени отстаивал остров. Наплывали разбой и разор по волнам. Тем вольней принималась сирень разрастаться. В облаченье лиловом вставал Валаам, и смотрело растенье в глаза святотатца. Да, хватает, уносит и смотрит с тоской, обожая сирень, вожделея сирени. В чернокнижной его кладовой колдовской борода его кажется старше, синее. Приворотный отвар на болотном огне закипает. Летают крылатые мыши. Помутилась скала в запотевшем окне: так дымится отравное варево мысли. То ль юннат, то ли юный другой следопыт был отправлен с проверкою в дом под скалою. Было рано. Он чая еще не допил. Он ушел, не успев попрощаться с семьёю. Он вернулся не скоро и вчуже смотрел, говорил неохотно, держался сурово. – Там такие дела, там такая сирень, — проронил – и другого не вымолвил слова. Относили затворнику новый журнал, предлагали газету, какую угодно. Никого не узнал. Ничего не желал. Грубо ждал от смущенного гостя – ухода. Лишь остался один – так и прыгнул в тайник, где храним ненаглядный предмет обожанья. Как цветет его радость! Как душу томит, обещать не умея и лишь обольщая! Неужели нагрянут, спугнут, оторвут от судьбы одинокой, другим не завидной? Как он любит теченье ее и триумф под скалою лесною, звериной, змеиной! Экскурсантам, что свойственны этим местам, начал было твердить предводитель экскурсий: вот-де дом под скалой… Но и сам он устал, и народу казалась история скушной. Был забыт и прощён ее скромный герой: отсвет острова сердце склоняет к смиренью. От свершений мирских упасаем горой, пусть сидит со своей монастырской сиренью. 22—23 июня 1985 Сортавала

«То ль потому, что ландыш пожелтел…»

То ль потому, что ландыш пожелтел и стал невзрачной пользою аптечной, то ль отвращенье возбуждал комар к съедобной плоти – родственнице тел, кормящихся добычей бесконечной, как и пристало лакомым кормам… То ль потому, что встретилась змея, — я бы считала встречу добрым знаком, но так она не расплела колец, так равнодушно видела меня, как если б я была пред вещим зраком пустым экраном с надписью: «конец»… То ль потому, что смерклось на скалах и паузой ответила кукушка на нищенский и детский мой вопрос, — схоласт-рассудок явственно сказал, что мне мое не удалось искусство, — и скушный холод в сердце произрос. Нечаянно рука коснулась лба: в чём грех его? в чём бедная ошибка? Достало и таланта, и ума, но слишком их таинственна судьба: окраинней и глуше нет отшиба, коль он не спас –
то далее куда?
Вчера, в июня двадцать третий день, был совершенен смысл моей печали, как вид воды – внизу, вокруг, вдали. Дано ль мне знать, как глаз змеи глядел? Те, что на скалах, ландыши увяли, но ландыши низин не отцвели. 23—24 июня 1985 Сортавала

«Сверканье блёсен, жалобы уключин…»

Сверканье блёсен, жалобы уключин. Лишь стол и я смеемся на мели. Все ловят щук. Зато веленьем щучьим сбываются хотения мои. Лилового махрового растенья хочу! – сгустился робкий аметист до зауми чернильного оттенка, чей мрачный слог мастит и знаменит. Исчадье дальне-родственных династий, породы упованье и итог, — пустив на буфы бархат кардинальский, цветок вступает в скудный мой чертог. Лишь те, чей путь – прыжок из грязи в князи, пугаются кромешности камор. А эта гостья – на подмостках казни войдет в костер: в обыденный комфорт. Каморки заковыристой отшелье — ночных крамол и таинств закрома. Не всем домам дано вовнутрь ущелье. Нет, не во всех домах живет скала. В моём – живет. Мох застилает окна. И Север, преступая перевал, захаживает и туманит стёкла, вот и сегодня вспомнил, побывал. Красе цветка отечественна здравость темнот застойных и прохладных влаг. Он полюбил чужбины второзданность: чащобу-дом, дом-волю, дом-овраг. Явилась в нём нездешняя осанка, и выдаст обращенья простота, что эта, под вуалем, чужестранка — к нам ненадолго и не нам чета. Кровь звёзд и бездн под кожей серебрится, и запах умоляюще не смел, как слабый жест: ненадобно так близко! здесь – грань прозрачных и возбранных сфер. Высокородный выкормыш каморки приемлет лилий флорентийских весть, обмолвки, недомолвки, оговорки вобрав в лилейный и лиловый цвет. Так, усмотреньем рыбы востроносой, в теснине каменистого жилья, со мною делят сумрак осторожный скала, цветок и ночь-ворожея. Чтоб общежитья не смущать основы и нам пред ним не возгордиться вдруг, приходят блики, промельки, ознобы и замыкают узко-стройный круг. – Так и живете? – Так живу, представьте. Насущнее всех остальных проблем — оставленный для Ладоги в пространстве и Ладогой заполненный пробел. Соединив живой предмет и образ, живет за дважды каменной стеной двужильного уединенья доблесть, обняв сирень, оборонясь скалой. А этот вот, бредущий по дороге, невзгодой оглушенный человек как связан с домом на глухом отроге судьбы, где камень вещ и островерх? Всё связано, да объяснить не просто. Скала – затем, чтоб тайну уберечь. Со временем всё это разберется. Сейчас – о ночи и сирени речь. 24—25 июня 1985 Сортавала

«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»

Вошла в лиловом в логово и в лоно ловушки – и благословил ловец всё, что совсем, почти, едва лилово иль около-лилово, наконец. Отметина преследуемой масти, вернись в бутон, в охранную листву: всё, что повинно в ней хотя б отчасти, несет язычник в жертву божеству. Ему лишь лучше, если цвет уклончив: содеяв колоколенки разор, он нехристем напал на колокольчик, но распалил и не насытил взор. Анютиных дикорастущих глазок здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют, их дикие глаза на скалолазов глядят, покуда с толку не собьют. Маньяк бросает выросший для взгляда цветок к ногам лиловой госпожи. Ей всё равно. Ей ничего не надо, но выговорить лень, чтоб прочь пошли. Лишь кисть для акварельных окроплений и выдох жабр, нырнувших в акваспорт, нам разъясняют имя аквилегий, и попросту выходит: водосбор. В аквариум окраины садовой растенье окунает плавники. Завидев блеск серебряно-съедобный, охотник чайкой прянул в цветники. Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу к владычице, к обидчице своей. На Ладоги вечернюю кольчугу он смотрит всё угрюмей и сильней. Его терзает сизое сверканье той части спектра, где сидит фазан. Вдруг покусится на перо фазанье запреты презирающий азарт? Нам повезло: его глаза воззрились на цветовой потуги абсолют — на ирис, одинокий, как Озирис в оазисе, где лютик робко-лют. Не от сего он мира – и погибнет. Ущербно-львиный по сравненью с ним, в жилище, баснословном, как Египет, сфинкс захолустья бредит и не спит. И даже этот волокита-рыцарь, чьи притязанья отемнили дом, — бледнеет раб и прихвостень царицын, лиловой кровью замарав ладонь. Вот – идеал. Что идол, что идея! Он – грань, пред-хаос, крайность красоты, устойчивость и грация изделья на волосок от роковой черты. Покинем ирис до его скончанья — тем боле что лиловости вампир, владея ею и по ней скучая, припас чернил давно до дна допил. Страдание сознания больного — сирень, сиречь: наитье и напасть. И мглистая цветочная берлога — душно-лилова, как медвежья пасть. Над ней – дымок, словно она – Везувий и думает: не скушно ль? не пора ль? А я? Умно ль – Офелией безумной цветы сбирать и песню напевать? Плутаю я в пространном фиолете. Свод розовый стал меркнуть и синеть. Пришел художник, заиграл на флейте. Звана сирень – ослышалась свирель. Уж примелькалась слуху их обнимка, но дудочка преследует цветок. Вот и сейчас – печально, безобидно всплыл в сумерках их общий завиток. Как населили этот вечер летний оттенков неземные мотыльки! Но для чего вошел художник с флейтой в проём вот этой прерванной строки? То ль звук меня расстроил неискомый, то ль хрупкий неприкаянный артист какой-то незапамятно-иконный, прозрачный свет держал между ресниц, — но стало грустно мне, так стало грустно, словно в груди всплакнула смерть птенца. Сравненью ужаснувшись, трясогузка улепетнула с моего крыльца. Что делаю? Чего ищу в сирени — уж не пяти, конечно, лепестков? Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее. Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков? Я слышу – ошибаюсь неужели? — я слышу в еженощной тишине неотвратимой воли наущенье — лишь послушанье остается мне. Лишь в полночь весть любовного ответа явилась изумленному уму: отверстая заря была со-цветна цветному измышленью моему. 25—27 июня 1985 Сортавала

«Пора, прощай, моя скала…»

Пора, прощай, моя скала, и милый дом, и в нём каморка, где всё моя сирень спала, — как сновиденно в ней, как мокро! В опочивальне божества, для козней цвета и уловок, подрагивают существа растений многажды лиловых. В свой срок ступает на порог акцент оттенков околичных: то маргариток говорок, то орхидеи архаичность. Фиалки, водосбор, люпин, качанье перьев, бархат мантий. Но ирис боле всех любим: он – средоточье черных магий. Ему и близко равных нет. Мучителен и хрупок облик, как вывернутость тайных недр в кунсткамерных прозрачных колбах. Горы подножье и подвал — словно провал ума больного. Как бедный Врубель тосковал! Как всё безвыходно лилово! Но зачарован мой чулан. Всего, что вне, душа чуралась, пока садовник учинял сад: чудо-лунность и чуланность. И главное: скалы визит сквозь стену и окно глухое. Вошла – и тяжело висит, как гобелен из мха и хвои. А в комнате, где правит стол, есть печь – серебряная львица. И соловьиный произвол в округе белонощной длится. О чём уста ночных молитв так воздыхают и пекутся? Сперва пульсирует мотив как бы в предсердии искусства. Всё горячее перебой артерии сакраментальной, но бесполезен перевод и суесловен комментарий. Сомкнулись волны, валуны, канун разлуки подневольной, ночь белая и часть луны над Ладогою хладноводной. Ночь, соловей, луна, цветы — круг стародавних упований. Преуспеянью новизны моих не нужно воспеваний. Она б не тронула меня! Я – ей вреда не причиняла во глубине ночного дня, в челне чернильного чулана. Не признавайся, соловей, не растолковывай, мой дальний, в чём смысл страдальческой твоей нескладицы исповедальной. Пусть всяко понимает всяк слогов и пауз двуединость, утайки маленькой пустяк — заветной тайны нелюдимость. 28 июня 1985 Сортавала

«Сирень, сирень – не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом моя сирень. Боюсь, что не к добру в лесу нашла я разоренный хутор и у него последнее беру. Какое место уготовил дому разумный финн! Блеск озера слезил зрачок, когда спускалась за водою красавица, а он за ней следил. Как он любил жены златоволосой податливый и плодоносный стан! Она, в невестах, корень приворотный заваривала – он о том не знал. Уже сынок играл то в дровосека, то в плотника, и здраво взгляд синел, — всё мать с отцом шептались до рассвета, и всё цвела и сыпалась сирень. В пять лепестков она им колдовала жить-поживать и наживать добра. Сама собой слагалась Калевала во мраке хвой вкруг светлого двора. Не упасет неустрашимый Калев добротной, животворной простоты. Всё в бездну огнедышащую канет. Пройдет полвека. Устоят цветы. Душа сирени скорбная витает — по недосмотру бывших здесь гостей. Кто предпочел строению – фундамент, румяной плоти – хрупкий хруст костей? Нашла я доску, на которой режут хозяйки снедь на ужинной заре, — и заболел какой-то серый скрежет в сплетенье солнц, в дыхательном ребре. Зачем мой ход в чужой цветник вломился? Ужель, чтоб на кладбище пировать и языка чужого здравомыслье возлюбленною речью попирать? Нет, не затем сирени я добытчик, что я сирень без памяти люблю и многотолпен стал ее девичник в сырой пристройке, в северном углу. Всё я смотрю в сиреневые очи, в серебряные воды тишины. Кто помышлял: пожалуй, белой ночи достаточно – и дал лишь пол-луны? Пред-северно, продольно, сыровато. Залив стоит отвесным серебром. Дождит, и отзовется Сортавала, коли ее окликнешь: Сердоболь. Есть у меня будильник, полномочный не относиться к бдению иль сну. Коль зазвенит – автобус белонощный я стану ждать в двенадцатом часу. Он появляться стал в канун сирени. Он начал до потопа, до войны свой бег. Давно сносились, устарели его крыла, и лица в нём бледны. Когда будильник полночи добьется по усмотренью только своему, автобус белонощный пронесется — назад, через потоп, через войну. В обратность дней, вспять времени и смысла, гремит его брезентовый шатёр. Погони опасаясь или сыска, тревожно озирается шофер. Вдоль берега скалистого, лесного летит автобус – смутен, никаков. Одна я слышу жуткий смех клаксона, хочу вглядеться в лица седоков. Но вижу лишь бескровный и зловещий туман обличий и не вижу лиц. Всё это как-то связано с зацветшей сиренью возле старых пепелищ. Ужель спешат к владениям отцовским, к пригожим женам, к милым сыновьям. Конец июня: обоняньем острым о сенокосе грезит сеновал. Там – дом смолист, нарядна черепица. Красавица ведро воды несла — так донесла ли? О скалу разбиться автобусу бы надо, да нельзя. Должна ль я снова ждать их на дороге на Питкяранту? (Славный городок, но как-то грустно, и озябли ноги, я ныне странный и плохой ходок.) Успею ль сунуть им букет заветный и прокричать: – Возьми, несчастный друг! — в обмен на скользь и склизь прикосновений их призрачных и благодарных рук. Легко ль так ночи проводить, а утром, чей загодя в ночи содеян свет, опять брести на одинокий хутор и уносить сирени ветвь и весть. Мой с диким механизмом поединок надолго ли? Хочу чернил, пера или заснуть. Но вновь блажит будильник. Беру сирень. Хоть страшно – но пора. 28—29 июня 1985 Сортавала
Поделиться с друзьями: