Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Гряда камней

I
Как я люблю гряду моих камней, моих, моих! – и камни это знают, и череду пустых и светлых дней, из коих каждый лишь заливом занят. Дарован день – и сразу же прощен. Его изгиб – к заливу приниканье. Привадились прыжок, прыжок, прыжок на крайнем останавливаться камне. Мой этот путь проторен столько крат, так пристально то медлил, то парил он, что в опыт камня свой принёс карат моих стояний и прыжков период. Гряда моя вчера была черна, свергал меня валун краеугольный. Потопная воды величина вал насылала, сумрачный и вольный. Чуть с ног не сбил и до лица достал взрыв бурных брызг. Лишь я и многоводность. Коль смоет море лишнюю деталь, не будет ничего здесь, никого здесь. В какую даль гряду не протянуть — пунктир тысячелетий до Кронштадта. Кто это – Петр? Что значит – Петербург? Века проходят, волны в пыль крошатся. Я не умею помышлять о том. Не до того мне. Как недавней рыбе не занестись? Она – уже тритон, впервой вздохнувший на гранитной глыбе. Как хорошо, что жабрам и хвосту осознавать не надо бесконечность. Не боязлив мой панцирь, я расту, и мне уютна отчая кромешность. Еще ничьи не молвили уста над непробудной бездной молодою: «Земля была безвидна и пуста, и Божий Дух носился над водою». Вдруг новое явилось существо. Но явно: то – другая разновидность, движенье двух конечностей его приблизилось ко мне, остановилось. Спугнувший горб и перепонки лап, пришелец сам подавлен и растерян. Непостижимый первобытный взгляд страшит его среди сырых расщелин. Пришлось гасить сверканье чешуи, сменить обличье, утаить породу, и тьмы времён прожить для чепухи — раскланяться и побранить погоду. Ознобно ждать, чтобы чужак ушел, в беседе задыхаться подневольной, вернуться в дом: прыжок, прыжок, прыжок — и вновь предаться думе земноводной.
II
Как я люблю гряду моих камней, простёртую
в даль моего залива, —
прочь от строки, влачащейся за ней. Как быть? Строка гряды не разлюбила.
Я тут как тут в едва шестом часу. Сон – краткий труд, зато пространен роздых. Кронштадт – вдали, поверх и навесу, словно Карсавина, прозрачно розов. Андреевский собор, опять пришел к тебе мой взор – твой нежный прихожанин. Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок, стою. Вдох лёгких ненасытно жаден. Целую воду. Можно ли воды чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива пью и целую. Я люблю гряды все камни – безутешно, но взаимно. Я слышу ласку сдержанных камней, ладонью взгорбья их умов читая, и различаю ощупью моей обличий и осанок очертанья. Их формой сжата формула времён, вся длительность и вместе краткий вывод. Смысл заточен в гранит и утаен — укрытье смысла наблюдатель видит. Но осязает чуткая рука ответный пульс слежавшихся энергий, и стиснутые, спёртые века теплы и внятны коже многонервной. Как пусто это сказано: века. Непостижимость силясь опровергнуть, в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка — и слепо расшибется о поверхность. Миг бытия вмещается в зазор меж камнем и ладонью. Ты теряешь его в честь камня. Твой недвижен взор, и голос чайки душераздирающ. Воздвигнув на заглавном валуне свой штрих непрочный над пустыней бледной, я думаю: на память обо мне останется мой камень заповедный. Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил, то ль сам слизнул беспечный смех залива — я в нём. Над унижением моим белеет чайка стройно и брезгливо. Бывает день, когда смешливость уст — занятье дня, забывшего про вечность. Я отрясаю мокрость и смеюсь. Родную бренность не пора ль проведать? Оскальзываюсь, вспять гряды иду, оглядываюсь на воды далёкость. И в камне, замыкающем гряду, оттиснута мгновенья мимолётность.
III
Как я люблю – гряду или строку, камней иль слов – не разберу спросонок. Цвет ночи, подступающей к окну, пустой страницей на столе срисован. Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма — и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая, гром дятла грянул в честь житья-бытья. Ночь возвращает зренью долг Кронштадта. Его объем над плосководьем волн — как белый профиль дымчатой камеи. Из ряда прочих видимостей вон он выступил, приемля поклоненье. Как я люблю гряду… – но я смеюсь: тону в строке, как в мелкости прибрежной. Пытается последней мглы моллюск спастись в затворе раковины нежной. Но сумрак вскрыт, разъят, преодолён сверканьем, – словно, к ужасу владельца, заветный отворили медальон, чтоб в хрупкое сокровище вглядеться. И я из тех, кто пожелал глядеть. Сон был моей случайною ошибкой. Всё утро, весь пред-белонощный день залив я озираю беззащитный. Он – содержанье мысли и окна. Но в полночь просит: – Не смотри, не надо! Так – нагота лица утомлена, зачитана сторонней волей взгляда. Пока залив беспомощно простёр все прихоти свои, все поведенья, я знаю, как гнетет его присмотр: сама – зевак законные владенья. Что – я! Как нам залив не расплескать? Паломники его рассветной рани стекаются с припасами пластмасс и беспородной рукотворной дряни. День выходной: день – выход на разбой. Поруганы застенчивые дюны, и побирушкой роется прибой в останках жалкой и отравной дури. Печальный звук воздымлен на устах залива: – Всё тревожишь, всё неволишь. Что мне они! Хоть ты меня оставь. Мое уединение – мое лишь. Оно – твое лишь. Изнутри запри покрепче перламутровые створки. Есть время от зари и до зари. Ночь сплющена в его ужайшем сроке. Я задвигаю занавес. Бледны залив и я в до-утренних кулисах — в его, в моих. Но сбивчивой волны бег неусыпен в наших схожих лицах. Меня ночным прохожим выдает, сквозь штор неплотность, лампы процветанье. Разоблаченный рампой водоём забыл о ней и предается тайне. Прощай, гряда, прощай, строка о ней. Залив, зачем всё больно, что родимо? Как далеко ведет гряда камней, не знала я, когда по ней бродила. Май 1985 Репино

«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь, двух эпох, что не равно померялись мощью, двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор — надоевшую невозродимую мошку. Пролетал-докучал светлячок-изумруд. Усмехнулся историк, заплакал ботаник, и философ решал, как потом назовут спор фатальных предчувствий и действий батальных. Меньше века пройдет, и окажется прав не борец-удалец, а добряк энтомолог, пожалевший пыльцу, обращенную в прах: не летит и не светится – страшно, темно ведь. Новых крыл не успели содеять крыла, хоть любили, и ждали, и звали кого-то. И – походка корява и рожа крива у хмельного и злого урода-курорта. Но в отдельности – бедствен и жалостен лик. Всё покупки, посылки, котомки, баулы. Неужель я из них – из писателей книг? Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны. Как и выжить уму при большом, молодом ветре моря и мая, вскрывающем почки, под загробный, безвыходный стук молотков, в продуктовые ящики бьющий на почте? Я на почту пришла говорить в телефон, что жива, что люблю. Я люблю и мертвею. В провода, съединившие день деловой, плач влетает подобно воздушному змею. То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок робкой девочки море увидел и зелен, то ль двужилен и жив изумруд-светлячок, просто скрытен – теперь его опыт надземен. Он следит! Он жалеет! Ему не претит приласкать безобразия горб многотрудный. Он – слетит и глухому лицу причинит изумляющий отсвет звезды изумрудной. В ночь на 27 мая 1985 Репино

«Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет, но воздуха и вод удвоен гласный звук, как если б кто-то был и вымолвил: Коонен… О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух. Я помню голос тот, неродственный канонам всех горл: он одинок единогласья средь, он плоской высоте приходится каньоном, и зренью приоткрыт многопородный срез. Я слышала его на поминанье Блока. (Как грубо молода в ту пору я была.) Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха былая, в дне чужом нахохлилось боа. Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока уныньем горловым – понять я не могла. Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло, рок маленький ко мне послал его крыла. Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен? Акцент долгот присущ волнам и валунам. Аа – таков ответ незримых колоколен. То – эхо возвратил недальний Валаам. 4—5 июня 1985 Сортавала

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный и два окна: на запад и восток, чтобы в эпитет ночи постоянный вникал один, потом другой висок. Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный, оставив блик для рыбы и блесны. Преобладанье призелени нежной главенствует в составе белизны. Уже второго часа половина, и белой ночи сложное пятно в ее края невхожего павлина в залив роняет зрячее перо. На любованье маленьким оттенком уходит час. Светло, но не рассвет. Сверяю свет и слово – так аптекарь то на весы глядит, то на рецепт. Кирьява-Лахти – имя вод окольных, пред-ладожских. Вид из окна – ушел в расплывчатость. На белый подоконник будильник белый грубо водружен. И не бела цветная ночь за ними. Фиалки проступают на скале. Мерцает накипь серебра в заливе. Синеет плащ, забытый на скамье. Четвертый час. Усилен блеск фиорда. Метнулась птицы взбалмошная тень. Распахнуты прозрачные ворота. Весь розовый, в них входит новый день. Еще ночные бабочки роятся. В одном окне – фиалки и скала. В другом – огонь, и прибылью румянца позлащена одна моя скула. 5—6 июня 1985 Сортавала

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот от пролаза воров, от досужего сглаза, стерегу моих белых ночей приворот: хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла. Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел, как темнеть не умело, зато рассветало. Вдруг я вспомнила – Чей занимается день, и не знала: как быть, так мне весело стало. Растревожила печку для пущей красы, посылая заре измышление дыма. Уу, как стал расточитель червонной казны хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо. Спал ребенок, сокрыто и стройно летя. И опять обожгла безоплошность решенья: Он сегодня рожден и покуда дитя, как всё это недавно и как совершенно. Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать, кофеином ошпарив зевок недосыпа? Есть гора у меня, и крыльца перевал меж теплом и горою, его я достигла. О, как люто, как северно блещет вода. Упасенье черемух и крах комариный. Мало севера мху – он воззрился туда, где магнитный кумир обитает незримый. Есть гора у меня – из гранита и мха, из лишайных диковин и диких расщелин. В изначалье ее укрывается мгла и стенает какой-то пернатый отшельник. Восхожу по крутым и отвесным камням и стыжусь, что моя простодушна утеха: всё мемории милые прячу в карман — то перо, то клочок золотистого меха. Наверху возлежит триумфальный валун. Без оглядки взошла, но меня волновало, что на трудность подъема уходит весь ум, оглянулась: сиял Белый скит Валаама. В нижнем мраке еще не умолк соловей. На возглыбии выпуклом – пекло и стужа. Чей прозрачный и полый вон тот силуэт — неподвижный зигзаг ускользанья отсюда? Этот контур пустой – облаченье змеи, «выползина». (О, как Он расспрашивал Даля о словечке!) Добычливы руки мои, прытки ноги, с горы напрямик упадая. Мне казалось, что смотрит нагая змея, как
себе я беру ее кружев обноски,
и смеется. Ребенок заждется меня, но подарком змеи как упьется он после!
Но препона была продвижению вниз: на скале, под которою зелен мой домик, — дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц, это – ландыши, мытарство губ и ладоней. Дале – книгу открыть и отдать ей цветок, в ней и в небе о том перечитывать повесть, что румяной зарёю покрылся восток, и обдумывать эту чудесную новость. 6—7 июня 1985 Сортавала

Черемуха белонощная

Черемухи вдыхатель, воздыхатель, опять я пью настой ее души. Пристрастьем этим утомлен читатель, но мысль о нём не водится в глуши. Май подмосковный жизнь ее рассеял и сестрорецкий позабыл июнь. Я снегирем преследовала север, чтобы врасплох застать ее канун. Фиалки собирала Сортавала, но главная владычица камней еще свои намеренья скрывала, еще и слуху не было о ней. И кто она? Хоть родом из черемух — не ищет и чурается родства. Вдоль строгих вод серебряно-чернёных из холода она произросла. Я – вчуже ей, южна и чужестранна. Она не сообщительна в цвету: нисколько задушевничать не стала, в неволю не пошла на поводу. Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут, ей жалок. У нее другая стать. Как замкнуто она, как гордо пахнет — ей не пристало ноздри развлекать. Когда бы поэтических намёков был ведом слог красавице моей, — ей был бы предпочтителен Набоков. А с челядью – зачем якшаться ей? Что делать мне? К вниманию маньяка черемуха брезглива и слепа. Не ровня ей навязчивый меняла запретных тайн на мелкие слова. Она – бельмо в моих глазах усталых и кисея завесы за окном: в ее черте, в урочище русалок был возведен бледно-зеленый дом. Дом и растенье призрачны на склоне горы, бледно-зеленом, как они. Все здесь бледны, все зелены, но вскоре порозовеет с правой стороны. Ночного света маленькая убыль. Внутри огня, помоста на краю, с какой тоской: – Она меня не любит! — я голосом Сальвини говорю. Соцветья суверенные повисли, но бодрствуют. Кому она верна? Зачем не любит? Как ее по-фински зовут? С утра спрошу у словаря. …Нет надобного словаря в читальне. Не утерпевшей на виду не быть, пусть имя маски остается в тайне — не Блоку же перечить и грубить. Записку мне послала Сортавала. Чья милая, чья добрая рука для блажи чужака приоткрывала родную одинокость языка? Всё нежность, нежность. И не оттого ли растенье потупляет наготу пред грубым взором? Ведь она – туоми. И кукива туоми, коль в цвету. Туоми пуу – дерево. Не легче от этого. Вблизи небытия ответствует черемухи наречье: – Ступай себе. Я не люблю тебя. Еще свежа и голову туманит. Ужель вся эта хрупкость к сентябрю на ягоды пойдет? (Туоменмарьят — я с тайным раздраженьем говорю.) И снова ночь. Как удалась мгновенью такая закись света и темна? Туоми, так ли? Я тебе не верю. Прощай, Туоми. Я люблю тебя. 7—9 июня 1985 Сортавала

«Не то, чтоб я забыла что-нибудь…»

Не то, чтоб я забыла что-нибудь, — я из людей, и больно мне людское, — но одинокий мной проторен путь: взойти на высший камень и вздохнуть, и всё смотреть на озеро морское. Туда иду, куда меня ведут обочья скал, лиловых от фиалок. Возглавие окольных мхов – валун. Я вглядываюсь в север и в июнь, их распластав внизу, как авиатор. Меня не опасается змея: взгляд из камней недвижен и разумен. Трезубец воли, скрытой от меня, связует воды, глыбы, времена со мною и пространство образует. Поднебно вздыбье каменных стропил. Кто я? Возьму державинское слово: я – некакий. Я – некий нетопырь, не тороплив мой лёт и не строптив чуть выше обитания земного. Я думаю: вернуться ль в род людей, остаться ль здесь, где я не виновата иль прощена? Мне виден ход ладей пред-ладожский и – дальше и левей — нет, в этот миг не видно Валаама. 8—9 июня 1985 Сортавала

«Здесь никогда пространство не игриво…»

Здесь никогда пространство не игриво, но осторожный анонимный цвет — уловка пряток, ночи мимикрия: в среде черемух зримой ночи нет. Но есть же! – это мненье циферблата, два острия возведшего в зенит. Благоуханье не идет во благо уму часов: он невпопад звенит. Бескровны формы неба и фиорда. Их полых впадин кем-то выпит цвет. Диковиной японского фарфора черемухи подрагивает ветвь. Восславив полночь дребезгами бреда, часы впадают в бледность забытья. Взор занят обреченно и победно черемуховой гроздью бытия. 10—11 июня 1985 Сортавала

«Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет…»

Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет, от соседства-родства упасенный отшибом. Лишь увидела дом – я подумала: вот обиталище надобных снов и ошибок. В его главном окне обитает вода, назовем ее Ладогой с малой натяжкой. Не видна, но Полярная светит звезда в потайное окно, притесненное чащей. В эти створки гляжу, как в чужой амулет иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит. Склон горы, опрокинувшись и обомлев, дышит жабрами щелей и бронхами сосен. Дом причастен воде и присвоен горой. Помыкают им в очередь волны и камни. Понукаемы сдвоенной белой зарей преклоненье хребта и хвоста пресмыканье. Я люблю, что его чешуя зелена. И ночному прохожему видно с дороги, как черемухи призрак стоит у окна и окна выражение потусторонне. Дому придан будильник. Когда горизонт расплывется и марля от крыльев злотворных добавляет туману, – пугающий звон издает заточенный в пластмассу затворник. Дребезжит самовольный перпетуум-плач. Ветвь черемухи – большего выпуклый образ. Второгодник, устав от земных неудач, так же тупо и пристально смотрит на глобус. Полночь – вот вопросительной ветви триумф. И незримый наставник следит с порицаньем. О решенье задачи сносился мой ум. Вид пособья наглядного непроницаем. Скудость темени – свалка пустот и чернот. Необщительность тайны меня одолеет. О, узреть бы под утро прозрачный чертог вместо зыбкого хаоса, как Менделеев. Я измучилась на белонощном посту, и черемуха перенасыщена мною. Я, под панцирем дома, во мхи уползу и лицо оплесну неразгаданной мглою. Покосившись на странность занятий моих, на работу идет непроснувшийся малый. Он не знает, что грустно любим в этот миг изнуренным окном, перевязанным марлей. Кто прощает висок, не познавший основ? Кто смешливый и ласковый смотрит из близи? И колышется сон… убаюканный сон… сон-аргентум в отчетливой отчей таблице. 11—12 июня 1985 Сортавала

«Я – лишь горы моей подножье…»

Я – лишь горы моей подножье, и бытия величина в жемчужной раковине ночи на весь июнь заточена. Внутри немеркнущего нимба души прижился завиток. Иль Ибсена закрыта книга, а я – засохший в ней цветок. Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! — в чащобах шхер и словарей. И, как на исповеди совесть, блаженно страждет соловей. В жемчужной раковине ночи, в ее прозрачной свето-тьме не знаю я сторонней нови, ее гонец не вхож ко мне. Мгновенье сомкнутого ока мою зеницу бережет. Не сбережет: меня жестоко всеобщий призовет рожок. Когда в июль слепящий выйду и вспомню местность и людей, привыкну ль я к чужому виду наружных черт судьбы моей? Дни станут жарче и короче, и чайка выклюет чуть свет в жемчужной раковине ночи невзрачный водянистый след. 12—13 июня 1985 Сортавала

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель питкярантский собрался в путь. Автобус дребезжит. Мой тайный глаз, живущий под корягой, автобуса оглядывает жизнь. Пока стоим. Не поспешает к цели сквозной приют скитальцев и сирот. И силуэт старинной финской церкви в проёме арки скорбно предстает. Грейпфрут – добыча многих. Продавала торговли придурь неуместный плод. Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала! Нюх отворён и пришлый запах пьет. Всех обликов так скудно выраженье, так загнан взгляд и неказиста стать, словно они эпоху Возрожденья должны опровергать и попирать. В дверь, впопыхах, три девушки скакнули. Две первые пригожи, хоть грубы. Содеяли уроки физкультуры их наливные руки, плечи, лбы. Но простодушна их живая юность, добротна плоть, и дело лишь за тем (он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость примерит к зову их дремотных тел. Но я о той, о третьей их подруге. Она бледна, расплывчато полна, пьяна, но четко обнимают руки припасы бедной снеди и вина. Совсем пьяна, и сонно и безгрешно пустует глаз, безвольно голубой, бесцветье прядей Ладоге прибрежно, бесправье черт простёрто пред судьбой. Поехали! И свалки мимолётность пронзает вдруг единством и родством: котомки, тетки, дети, чей-то локоть — спасемся ль, коль друг в друга прорастём? Гремим и едем. Хвойными грядами обведено сверкание воды. На всех балконах – рыбьих душ гирлянды. Фиалки скал издалека видны. Проносится роскошный дух грейпфрута, словно гуляка, что тряхнул мошной. Я озираю, мучась и ревнуя, сокровища черемухи сплошной. Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой, с кульками и бутылками в руках? Взор, слабоумно-чистый и далекий, оставит грамотея в дураках. Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька, но сумку держит цепкостью зверька. Блаженной, древней исподволи тайна расширила бессмыслицу зрачка. Должно быть, снимок есть на этажерке: в огромной кофте Танька лет пяти. Готовность к жалкой и неясной жертве в чертах приметна и сбылась почти. Да, этажерка с розаном, каморка. В таких стенах роль сумки велика. Брезгливого и жуткого кого-то в свой час хмельной и Танька завлекла. Подружек ждет обнимка танцплощадки, особый смех, прищуриванье глаз. Они уйдут. А Таньке нет пощады. Пусть мается – знать, в мае родилась. С утра не сыщет маковой росинки. Окурки, стужа, лютая кровать. Как размыкать ей белые ресницы? Как миг снести и век провековать? Мне – выходить. Навек я Таньку брошу. Но всё она стоит передо мной. С особенной тоской я вижу брошку: юродивый цветочек жестяной. 13—14 июня 1985 Сортавала
Поделиться с друзьями: