Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Стена

Юрию Ковалю

Вид из окна: кирпичная стена. Строки или палаты посетитель стены моей пугается сперва. – Стена и взор, проснитесь и сойдитесь! — я говорю, хоть мало я спала, под утро неусыпностью пресытясь. Двух розных зорь неутолима страсть, и ночь ее обходит стороною. Пусть вам смешно, но такова же связь меж мною и кирпичною стеною. Больничною диковинкою став, я не остерегаюсь быть смешною. Стена моя, всё трудишься, корпишь для цели хоть полезной, но не новой. Скажи, какою ныне окропишь мою бумагу мыслью пустяковой? Как я люблю твой молодой кирпич за тайный смысл его средневековый. Стене присущ былых времён акцент. Пред-родствен ей высокородный замок. Вот я сижу: вельможа и аскет, стены моей заносчивый хозяин. Хочу об этом поболтать – но с кем? Входил доцент, но он суров и занят. Еще и тем любезна мне стена, что четко окорачивает зренье. Иначе мысль пространна, не стройна, как пуха тополиного паренье. А так – в ее вперяюсь письмена и списываю с них стихотворенье. Но если встать с кровати, сесть левей, сидеть всю ночь и усидеть подоле, я вижу, как усердье тополей мне шлет моих же помыслов подобье, я слышу близкий голос кораблей, проведавший больничное подворье. Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот. Мгновенье – и ощерятся бойницы. Она мне не показывает львов, сто лет лежащих около больницы. Чтоб мне не видеть их курчавых лбов, встает меж нами с выраженьем львицы. Тут наш разлад. Я этих львов люблю. Всех, кто не лев, пускай берут завидки. Иду ко львам, верней – ко льву и льву, и глажу их чугунные загривки. Потом стене подобострастно лгу, что к ним ходила только из-за рифмы. В том главное значение стены, что скрыт за нею город сумасходный. Он близко – только руку протяни. Но есть препона совладать с охотой иметь. Не возымей, а сотвори всё надобное, властелин свободный. Всё то, что взять могу и не беру: дворцы разъединивший мост Дворцовый (и Меншиков опять не ко двору), и Летний сад, и, с нежностью особой, всех львов моих – я отдаю Петру. Пусть наведет порядок образцовый. Потусторонний (не
совсем иной —
застенный) мир меня ввергает в ужас. Сегодня я прощаюсь со стеной, перехожу из вымысла в насущность. Стена твердит, что это бред ночной, — не ей бы говорить, не мне бы слушать.
Здесь измышленья, книги и цветы со мной следили дня и ночи смену (с трудом – за неименьем темноты). Стена, прощай. Поднять глаза не смею. Преемник мой, как равнодушно ты, как слепо будешь видеть эту стену. Июнь 1984 Ленинград

«Чудовищный и призрачный курорт…»

Чудовищный и призрачный курорт — услада для заезжих чужестранцев. Их привечает пристальный урод (знать, больше нет благообразных старцев) и так порочен этот вождь ворот, что страшно за рассеянных скитальцев. Простят ли мне Кирилл и Ферапонт, что числилась я в списке постояльцев? Я – не виновна. Произволен блат: стихолюбивы дивы «Интуриста». Одни лишь финны, гости финских блат, не ощущают никакого риска, когда красотка поднимает взгляд, в котором хлад стоит и ад творится. Но я не вхожа в этот хладный ад: всегда моя потуплена зеница. Вид из окна: сосна и «мерседес». Пир под сосной мои пресытил уши. Официант, рожденный для злодейств, погрязнуть должен в мелочи и в чуши. Отечество, ты приютилось здесь подобострастно и как будто вчуже. Но разнобой моих ночных сердец всегда тебя подозревает в чуде. Ни разу я не выходила прочь из комнаты. И предается думе прислуга (вся в накрапе зримых порч): от бедности моей или от дури? Пейзаж усилен тем, что вдвинут «порш» в невидимые мне залив и дюны. И, кроме мысли, никаких нет почт, чтоб грусть моя достигла тети Дюни. Чтоб городок Кириллов позабыть, отправлюсь-ка проведать жизнь иную. Дежурной взгляд не зряч, но остро-быстр. О, я в снэк-бар всего лишь, не в пивную. Ликуют финны. Рада я за них. Как славно пьют, как весело одеты. Пускай себе! Ведь это – их залив. А я – подкидыш, сдуру взятый в дети. С улыбкой благодетели следят: смотри, коль слово лишнее проронишь. Но не сидеть же при гостях в слезах? Так осмелел, что пьет коньяк приёмыш. Финн вопросил: «Where are you from, madame?» Приятно поболтать с негоциантом. – Оттеда я, где черт нас догадал произрасти с умом, да и с талантом. Он поражен: – С талантом и умом? И этих свойств моя не ценит фирма? Не перейти ль мне в их торговый дом? – Спасибо, нет, – благодарю я финна. Мне повезло: никто не внял словам того, чья слава множится и крепнет: ни финн, ни бармен – гордый внук славян, ну, а тунгусов не пускают в кемпинг. Спасибо, нет, мне хорошо лишь здесь, где зарасту бессмертной лебедою. Кириллов же и ближний Белозерск сокроются под вечною водою. Что ж, тете Дюне – девяностый год, — финн речь заводит об архитектуре, — а правнуков ее большой народ мечтает лишь о финском гарнитуре. Тут я смеюсь. Мой собеседник рад. Он говорит, что поставляет мебель в столь знаменитый близлежащий град, где прежде он за недосугом не был. Когда б не он – кто бы наладил связь бессвязных дум? Уж если жить в мотеле причудливом – то лучше жить смеясь, не то рехнуться можно в самом деле. В снэк-баре – смех, толкучка, красота, и я любуюсь финкой молодою: уж так свежа (хоть несколько толста). Я выхожу, иду к чужому дому, и молвят Ферапонтовы уста над бывшей и грядущею юдолью: «Земля была безвидна и пуста, и Божий Дух носился над водою». Июнь – июль 1984 Мотель-кемпинг «Ольгино»

«Такая пала на душу метель…»

Такая пала на душу метель: ослепли в ней и заплутали кони. Я в элегантный въехала мотель, где и сижу в шезлонге на балконе. Вот так-то, брат ладыжинский овраг. Я знаю силу твоего week-end’а, но здесь такой у барменов аврал, — прости, что говорю интеллигентно. Въезжает в зренье новый лимузин. Всяк флаг охоч до нашего простора. Отечество юлит и лебезит: Алёшки – ладно, но и Льва Толстого. О бедное отечество, прости! Не всё ж гордиться и грозить чумою. Ты приворотным зельем обольсти гостей желанных – пусть тряхнут мошною. С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез? Как ни скажи – а всё сидеть тоскливо. Но сколько финнов! Уж не все ли здесь, где нет иль мало Финского залива? Не то, что он отсутствует совсем, но обитает за глухой оградой. Мне нравится таинственный сосед, невидимый, но свежий и отрадный. Его привет щекою и плечом приму – и вновь затворничаем оба. Но – Финский он. Я – вовсе ни при чём, хоть почитатель финского народа. Не мне судить: повсюду и всегда иль только здесь, где кемпинг и суббота, присуща людям яркая черта той красоты, когда душа свободна. Да и не так уж скрытен их язык. Коль придан Вакху некий бог обратный, они весь день кричат ему: «Изыдь!», не размыкая рюмок и объятий. Но и моя вдруг засверкала жизнь. Содержат трёх медведиц при мотеле. Невольно стала с ними я дружить, на что туристы с радостью глядели. Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!». Мы шествуем с медведицей моею. Не обессудь, великая страна, тебя я прославляю, как умею. Какой успех! Какая благодать! Аттракционом и смешным, и редким могли бы мы валюту добывать столь нужную – да возбранил директор. Что делать дале? Я живу легко. Событий – нет. Занятия – невинны. Но в баре, глянув на мое лицо, вдруг на мгновенье умолкают финны. Июнь – июль 1984 Мотель-кемпинг «Ольгино»

«Взамен элегий – шуточки, сарказмы…»

Взамен элегий – шуточки, сарказмы. Слог не по мне, и всё здесь не по мне. Душа и местность не живут в согласье. Что делаю я в этой стороне? Как что? Очнись! Ты родом не из финнов, не из дельфинов. О, язык-болтун! Зачем дельфинов помянул безвинных, в чей ум при мне вникал глупец Батум? Прости, прости, упасший Ариона, да и меня – летящую во сне во мгле Красногвардейского района в первопрестольном городе Москве. Вот, объясняю, родом я откуда. Но сброд мотеля смотрит на меня так, словно упомянутое чудо — и впрямь моя недальняя родня. Немудрено: туристы да прислуга, и развлеченья их невелики. А тут – волною о скалу плеснуло: в диковинку на суше плавники. Запретный блеск чужого ширпотреба приелся пресным лицам россиян. – Забудь всё это! – кроткого привета раздался всплеск, и образ просиял. Отбор довел до совершенства лица: лишь рознь пороков оживляет их. – Забудь! Оставь! – упрашивал и длился печальный звук, но изнемог и стих. Я шла на зов – бар по пути проведав. Вдруг как-то мой возвысился удел. Зрачком Петра я глянула на шведов. За стойкой плут – и тот похолодел. Он – сложно-скрытен, в меру раболепен, причастен тайне, неизвестной нам. – Оставь! Иди! – опять забрезжил лепет. — Иду. Но как прозрачно-скучен хам. Как беззащитно уязвлен обидой. – Иди! – неслось. – Скорей иди сюда! Вот этих, с тем, что в них, автомобилей напрасно жаждать – лютая судьба. Мне белоснежных шведов стало жалко: смущен, повержен, ранен в ногу Карл. Вдруг – тишина. Но я уже бежала: окликни вновь, коль прежде окликал! Вчера писала я, что на запоре к заливу дверь. Слух этот справедлив, но лишь отчасти: есть дыра в заборе. – Не стой, как пень, – мне указал залив. Я засмеялась: к своему именью финн не пролез. А я прошла. Вдали, за длительной серебряною мелью, стояло небо, плыли корабли. Я шла водой и слышала взаимность воды, судьбы, туманных берегов. И, как Петрова вспыльчивая милость, явился и сокрылся Петергоф. С тех пор меня не видывала суша. Воспетый плут вернуться завлекал. В мотеле всем народам стало скушно, но полегчало мокрым плавникам. Июнь – июль 1984 Мотель-кемпинг «Ольгино»

Постой

Не полюбить бы этот дом чужой, где звук чужой пеняет без утайки пришельцу, что еще он не ушел: де, странник должен странствовать, не так ли? Иль полюбить чужие дом и звук: уменьшиться, привадиться, втесаться, стать приживалой сущего вокруг, свое – прогнать и при чужом остаться? Вокруг – весны разор и красота, сырой песок, ведущий в Териоки. Жилец корпит и пишет: та-та-та, — диктант насильный заточая в строки. Всю ночь он слышит сильный звук чужой: то измышленья прежних постояльцев, пока в окне неистощим ожог, снуют, отбившись от умов и пальцев. Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив забыт иль за ненадобностью брошен? Непосвященный слушатель молчит. Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен. Длиннее звук, чем маленькая тьма. Затворник болен, но ему не внове входить в чужие звуки и дома для исполненья их капризной воли. Он раболепен и душой кривит. Составленный вчерне из многоточья, к утру готов бесформенный клавир и в стройные преобразован клочья. Покинет гость чужие дом и звук, чтоб никогда сюда не возвращаться и тосковать о распре музык двух. Где – он не скажет. Где-то возле счастья. 11—12 мая 1985 Репино

«Всех обожаний бедствие огромно…»

Всех обожаний бедствие огромно. И не совпасть, и связи не прервать. Так навсегда, что даже у надгробья, — потупившись, не смея быть при Вас, — изъявленную внятно, но не грозно надземную приемлю неприязнь. При веяньях залива, при закате стою, как нищий, согнанный с крыльца. Но это лишь усмешка, не проклятье. Крест благородней, чем чугун креста. Ирония – избранников занятье. Туманна окончательность конца. 12 мая 1985 Комарово

Дом с башней

Луны еще не вдосталь, а заря ведь уже сошла – откуда взялся свет? Сеть гамака ужасная зияет. Ах, это май: о тьме и речи нет. Дом выспренний на берегу залива. В саду – гамак. Всё упустила сеть, но не пуста: игриво и лениво в ней дней былых полёживает смерть. Бывало, в ней покачивалась дрёма и упадал том Стриндберга из рук. Но я о доме. Описанье дома нельзя построить наобум и вдруг. Проект: осанку вычурного замка венчают башни шпиль и витражи. Красавица была его хозяйка. – Мой ангел, пожелай и прикажи. Поверх кустов
сирени и малины —
балкон с пространным видом на залив. Всё гости, фейерверки, именины. В тот майский день молился ль кто за них?
Сооруженье: вместе дом и остров для мыслящих гребцов средь моря зла. Здесь именитый возвещал философ (он и поэт): – Так больше жить нельзя! Какие ночи были здесь! Однако хозяев нет. Быть дома ночью – вздор. Пора бы знать: «Бродячая собака» лишь поздним утром их отпустит в дом. Замечу: знаменитого подвала таинственная гостья лишь одна навряд ли здесь хотя бы раз бывала, иль раз была – но боле никогда. Покой и прелесть утреннего часа. Красотка-финка самовар внесла. И гимназист, отрекшийся от чая, всех пристыдил: – Так больше жить нельзя. В устройстве дома – вольного абсурда черты отрадны. Запределен бред предположенья: вдруг уйти отсюда. Зачем? А дом? А башня? А крокет? Балы, спектакли, чаепитья, пренья. Коса, румянец, хрупкость, кисея — и голосок, отвлекшийся от пенья, расплакался: – Так больше жить нельзя! Влюблялись, всё смеялись, и стрелялись нередко, страстно ждали новостей. Дом с башней ныне – робкий постоялец, чудак-изгой на родине своей. Нет никого. Ужель и тот покойник — незнаемый, тот, чей гамак дыряв, к сосне прибивший ржавый рукомойник, заткнувший щели в окнах и дверях? Хоть не темнеет, а светает рано. Лет дому сколько? Менее, чем сто. Какая жизнь в нём сильная играла! Где это всё? Да было ль это всё? Я полюбила дом, и водостока резной узор, и, более всего, со шпилем башню и цветные стёкла. Каков мой цвет сквозь каждое стекло? Мне кажется, и дом меня приметил. Войду в залив, на камне постою. Дом снова жив, одушевлен и светел. Я вижу дом, гостей, детей, семью. Из кухни в погреб золотистой финки так весел промельк! Как она мила! И нет беды печальней детской свинки, всех ужаснувшей, – да и та прошла. Так я играю с домом и заливом. Я занята лишь этим пустяком. Над их ко мне пристрастием взаимным смеется кто-то за цветным стеклом. Как всё сошлось! Та самая погода, и тот же тост: – Так больше жить нельзя! Всего лишь май двенадцатого года: ждут Сапунова к ужину не зря. 12—13 мая 1985 Репино

«Темнеет в полночь и светает вскоре…»

Темнеет в полночь и светает вскоре. Есть напряженье в столь условной тьме. Пред-свет и свет, словно залив и море, слились и перепутались в уме. Как разгляжу незримость их соитья? Грань меж воды я видеть не могу. Канун всегда таинственней событья — так мнится мне на этом берегу. Так зорко, что уже подслеповато, так чутко, что в заумии звенит, я стерегу окно, и непонятно: чем сам себя мог осветить залив? Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли? Во сне видней что видеть не дано. Вслепую – книжки Блока записные я открываю. Пятый час. Темно. Но не совсем. Иначе как я эти слова прочла и поняла мотив: «Какая безысходность на рассвете». И отворилось зренье глаз моих. Я вышла. Бодрый север по загривку трепал меня, отверстый нюх солил. Рассвету вспять я двинулась к заливу и далее, по валунам, в залив. Он морем был. Я там остановилась, где обрывался мощный край гряды. Не знала я: принять за гнев иль милость валы непроницаемой воды. Да, уж про них не скажешь, что лизнули резиновое облаченье ног. И никакой поблажки и лазури: горбы судьбы с поклажей вечных нош. Был камень сведущ в мысли моря тайной. Но он привык. А мне, за все века, повиснуть в них подробностью случайной впервой пришлось. Простите новичка. «Какая безысходность на рассвете». Но рассвело. Свет боле не иском. Неужто прыткий получатель вести ее обманет и найдет исход? Вдруг возгорелась вкрапина гранита: смотрел на солнце великанский лоб. Моей руке шершаво и ранимо отозвалась незыблемая плоть. «Какая безысходность на рассвете». Как весел мне мой ход поверх камней. За главный смысл лишь музыка в ответе. А здравый смысл всегда перечит ей. 13—14 мая 1985 Репино

«Завидев дом, в испуге безъязыком…»

Завидев дом, в испуге безъязыком, я полюбила дома синий цвет. Но как залива нынче цвет изыскан: сам как бы есть, а цвета вовсе нет. Вода вольна быть призрачна, но слово о ней такое ж – не со-цветно ей. Об имени для цвета никакого ты, синий дом, не думай, а синей! А занавески желтые на окнах! Утешно сине-желтое пятно. И дома-балаганчика невольник не веселей, должно быть, чем Пьеро. Я слышала, и обвели чернила, след музыки, что прежде здесь жила. Так яблоко, хоть полно, но червиво. Так этих стен ущербна тишина. То ль слуху примерещилась больному двоюродная мука грёз и слёз, то ль не спалось подкидышу-бемолю. Потом прошло, затихло, улеглось. Увы тебе, грядущий мой преемник, таинственный слагатель партитур. Не преуспеть тебе в твоих пареньях: в них чуждые созвучья прорастут. Прости меня за то, что озарили тебя затменья моего ума. Всегда ты будешь думать о заливе. Тебя возьмется припекать луна. Потом пройдет. Исчезнет звук насильный, но он твою не оскорбил струну. Прошу тебя: люби мой домик синий и занавесок яд и желтизну. Они причастны тайне безобидной. Я не смогу покинуть их вполне, как близко сущий, но сейчас не видный залив в моём распахнутом окне. И что залив, загадка, поволока? Спросила – и ответа заждалась. Пожалуй, имя молодого Блока подходит цвету, скрытому от глаз. 14 мая 1985 Репино

Побережье

Льву Копелеву

Не грех ли на залив сменять дом колченогий, пусторукий, о том, что есть, не вспоминать, иль вспоминать с тоской и мукой. Руинам предпочесть родным чужого бытия обломки и городских окраин дым вдали – принять за весть о Блоке. Мысль непрестанная о нём больному Блоку не поможет, и тот обещанный лимон здоровье чье-то в чай положит. Но был так сильно, будто есть день упоенья, день надежды. День притаился где-то здесь, на этом берегу, – но где же? Не тяжек грех – тот день искать в каменьях и песках рассвета. Но не бесчувственна ли мать, избравшая занятье это? Упрочить сердце, и детей подкинуть обветшалой детской, и ослабеть для слёз о тех, чье детство – крайность благоденствий. Услышат все и не поймут намёк судьбы, беды предвестье. Ум, возведенный в абсолют, не грамотен в аз, буки, веди. Но дом так чудно островерх! Канун каникул и варенья, день Ангела и фейерверк, том золоченый Жюля Верна. Всё потерять, страдать, стареть — всё ж меньше, чем пролёт дороги из Петербурга в Сестрорецк, Куоккалу и Териоки. Недаром протяжён уют блаженных этих остановок: ведь дальше – если не убьют — Ростов, Батум, Константинополь. И дальше – осенит крестом скупым Святая Женевьева. Пусть так. Но будет лишь потом всё то, что долго, что мгновенно. Сначала – дама, господин, приникли кружева к фланели. Всё в мире бренно – но не сын, вверх-вниз гоняющий качели. Не всякий под крестом, кто юн иль молод, мёртв и опозорен. Но обруч так летит вдоль дюн, июнь, и небосвод двузорен. И господин и дама – тот имеют облик, чье решенье — труды истории, итог, триумф ее и завершенье. А как же сын? Не надо знать. Вверх-вниз летят его качели, и юная бледнеет мать, и никнут кружева к фланели. В Крыму, похожий на него, как горд, как мёртв герой поручик. Нет, он – дитя. Под Рождество какие он дары получит! А чудно островерхий дом? Ведь в нём как будто учрежденье? Да нет! Там ёлка под замком. О Ты, чье празднуют рожденье, Ты милосерд, открой же дверь! К серьгам, браслетам и оковам привыкла ли турчанка-ель? И где это – под Перекопом? Забудь! Своих детей жалей за то, что этот век так долог, за вырубленность их аллей, за бедность их безбожных ёлок, за не-язык, за не-латынь, за то, что сирый ум – бледнее без книг с обрезом золотым, за то, что Блок тебе больнее. Я и жалею. Лишь затем стою на берегу залива, взирая на чужих детей так неотрывно и тоскливо. Что пользы днём с огнём искать снег прошлогодний, ветер в поле? Но кто-то должен так стоять всю жизнь возможную – и доле. 14—15 мая 1985 Репино

Поступок розы

Памяти Н. Н. Сапунова

«Как хороши, как свежи…» О, как свежи, как хороши! Пять было разных роз. Всему есть подражатели на свете иль двойники. Но роза розе – рознь. Четыре сразу сгинули. Но главной был так глубок и жадно-дышащ зев: когда б гортань стать захотела гласной, — рык издала бы роза – царь и лев. Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то, мне слышалось, иль выдумано мной безвыходное низкое контральто: вулканный выдох глубины земной. Речей и пенья на высоких нотах не слышу: как-то мелко и мало. Труд розы – вдох. Ей не положен отдых. Трудись, молчи, сокровище моё. Но что же запах, как не голос розы? Смолкает он, когда она мертва. Прости мои развязные вопросы. Поговорим, о госпожа моя. Куда там! Норов розы не покладист. Вдруг аромат – отлёт ее души? Восьмой ей день. Она свежа покамест. Как свежи, Боже мой, как хороши слова совсем бессмысленной и нежной, прелестной и докучливой строки. И роза, вместо смерти неизбежной, здорова – здравомыслью вопреки. Светает. И на синеве, как рана, отверсто горло розы на окне и скорбно черно-алое контральто. Сама ль я слышу? Слышится ли мне? Не с повеленьем, а с монаршей просьбой не спорить же. К заливу я иду. – О, не шути с моей великой розой! — прошу и розу отдаю ему. Плыви, о роза, бездну украшая. Ты выбрала. Плыви светло, легко. От Териок водою до Кронштадта, хоть это смерть, не так уж далеко. Волнам предайся, как художник милый в ночь гибели, для века роковой. До берега, что стал его могилой, и ты навряд ли доплывешь живой. Но лучше так – в разгар судьбы и славы, предчувствуя, но знанья избежав. Как он спешил! Как нервы были правы! На свете так один лишь раз спешат. Не просто тело мёртвое качалось в бесформенном удушии воды — эпоха упования кончалась и занимался крах его среды. Вы встретитесь! Вы стоите друг друга: одна осанка и один акцент, как принято средь избранного круга, куда не вхож богатый фармацевт. Я в дом вошла. Стоял стакан коряво. Его настой другой цветок лакал. Но слышалось бездонное контральто, и выдох уст еще благоухал. Вот истеченье поминальных суток по розе. Синева и пустота. То – гордой розы собственный поступок. Я ни при чём. Я розе – не чета. 15—16 мая 1985 Репино
Поделиться с друзьями: