Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе, но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд. Движенье мое прижилось в этом русле длиною – туда и обратно – в шесть вёрст. Шесть множим на столько, что ровно несметность получим. И этот туманный итог вернём очертаньям, составившим местность в канун ее паводков и поволок. Мой ход непрерывен, я – словно теченье, чей долг – подневольно влачиться вперед. Небес близлежащих ночное значенье мою протяженность питает и пьет. Я – свойство дороги, черта и подробность. Зачем сочинитель ее жития всё гонит и гонит мой робкий прообраз в сюжет, что прочней и пространней, чем я? Близ Паршина и поворота к Тарусе откуда мне знать, сколько минуло лет? Текущее вверх, в изначальное устье, всё странствие длится, а странника – нет. 4—5 марта 1984 Таруса

Шум тишины

Преодолима с Паршином разлука мечтой ума и соучастьем ног. Для ловли необщительного звука искомого – я там держу силок. Мне следовало в комнате остаться — и в ней есть для добычи западня. Но рознь была занятием пространства, и мысль об этом увлекла меня. Я шла туда, где разворот простора наивелик. И вот он был каков: замкнув меня, как сжатие острога, сцепились интересы сквозняков. Заокский воин поднял меч весенний. Ответный норд призвал на помощь ост. Вдобавок задувало из вселенной. (Ужасней прочих этот ветер звёзд.) Не пропадать же в схватке исполинов! Я – из людей, и отпустите прочь. Но мелкий сброд незримых, неповинных в делах ее – не занимает ночь. С избытком мне хватало недознанья. Я просто шла, чтобы услышать звук, я не бросалась в прорубь мирозданья, да зданье ли – весь этот бред вокруг? Ни шевельнуться, ни дохнуть – нет мочи, Кто рядом был? Чьи мне слова слышны? – Шум тишины – вот содержанье ночи… Шум тишины… – и вновь: шум тишины… И
только-то? За этим ли трофеем
я шла в разлад и разнобой весны, в разъятый ад, проведанный Орфеем? Как нежно он сказал: шум тишины…
Шум тишины стоял в открытом поле. На воздух – воздух шел, и тьма на тьму. Четыре сильных кругосветных воли делили ночь по праву своему. Я в дом вернулась. Ахнули соседи: – Где были вы? Что там, где были вы? – Шум тишины главенствует на свете. Близ Паршина была. Там спать легли. Бессмыслица, нескладица, мне – долго любить тебя. Но веки тяжелы. Шум тишины… сон подступает… только шум тишины… шум только тишины… 6—7 марта 1984 Таруса

«Люблю ночные промедленья…»

Люблю ночные промедленья за озорство и благодать: совсем не знать стихотворенья, какое утром буду знать. Где сиро обитают строки, которым завтра улыбнусь, когда на паршинской дороге себе прочту их наизусть? Лишь рассветет – опять забрезжу в пустых полях зимы-весны. К тому, как я бубню и брежу, привыкли дважды три версты. Внутри, на полпути мотива, я встречу, как заведено, мой столб, воспетый столь ретиво, что и ему, и мне смешно. В Пачёво ль милое задвинусь иль столб миную напрямик, мне сладостно ловить взаимность всего, что вижу в этот миг. Коль похвалю себя – дорога довольна тоже, ей видней, в чём смысл, еще до слов, до срока: ведь всё это на ней, о ней. Коль вдруг запинкою терзаюсь, ее подарок мне готов: всё сбудется! Незримый заяц всё ж есть в конце своих следов. Дорога пролегла в природе мудрей, чем проложили вы: всё то, при чьем была восходе, заходит вдоль ее канвы. Небес запретною загадкой сопровождаем этот путь. И Сириус быстрозакатный не может никуда свернуть. Я в ней – строка, она – страница. И мой, и надо мною ход — всё это к Паршину стремится, потом за Паршино зайдет. И даже если оплошаю, она простит, в ней гнева нет. В ночи хожу и вопрошаю, а утром приношу ответ. Рассудит алое-иссиня, зачем я озирала тьму: то ль плохо небо я спросила, то ль мне ответ не по уму. Быть может, выпадет мне милость: равнины прояснится вид и всё, чему в ночи молилась, усталый лоб благословит. В ночь на 8 марта 1984 Таруса

Посвящение

Всё этот голос, этот голос странный. Сама не знаю: праведен ли трюк — так управлять трудолюбивой раной (она не любит втайне этот труд), и видеть бледность девочки румяной, и брать из рук цветы и трепет рук, и разбирать их в старомодной ванной, — на этот раз ты сетовал, мой друг, что, завладев всей данной нам водою, плыла сирень купальщицей младою. Взойти на сцену – выйти из тетради. Но я сирень без памяти люблю, тем более – в Санкт-белонощном граде и Невского проспекта на углу с той улицей, чье утаю названье: в которой я гостинице жила — зачем вам знать? Я говорю не с вами, а с тем, кого я на углу ждала. Ждать на углу? Возможно ли? О, доле ждала бы я, но он приходит в срок — иначе б линий, важных для ладони, истерся смысл и срок давно истек. Не любит он туманных посвящений, и я уступку сделаю молве, чтоб следопыту не ходить с ищейкой вдоль этих строк, что приведут к Неве. Речь – о любви. Какое же герою мне имя дать? Вот наименьший риск: чем нарекать, я попросту не скрою (не от него ж скрывать), что он – Борис. О, поводырь моей повадки робкой! Как больно, что раздвоены мосты. В ночи – пусть самой белой и короткой — вот я, и вот Нева, а где же ты? Глаз, захворав, дичится и боится заплакать. Мост – раз – ъ – единен. Прощай. На острове Васильевском больница сто лет стоит. Ее сосед – причал. Скажу заране: в байковом наряде я приживусь к больничному двору и никуда не выйду из тетради, которую тебе, мой друг, дарю. Взойти на сцену? Что это за вздор? В окно смотрю я на больничный двор. Май – июнь 1984 Ленинград

«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»

Олегу Грушникову

Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях. Тот пробел, где была, всё собой обволок. Этот бледный, как обморок, выдумка-город — не изделье Петрово, а бредни болот. Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела ускользнул из гранитной своей чешуи? Это – бегство души из обузного тела вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины. Если нет его рядом – мне ведомо, где он. Он тайком на свидание с теми спешит, чьим дыханием весь его воздух содеян, чей удел многоскорбен, а гений смешлив. Он без них – убиенного рыцаря латы. Просто благовоспитан, не то бы давно бросил оземь всё то, что подъемлют атланты, и зарю заодно, чтобы стало темно. Так и сделал бы, если б надежды и вести не имел, что, когда разбредется наш сброд, все они соберутся в условленном месте. Город знает про сговор и тоже придет. Он всегда только их оставался владеньем, к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал. Раболепно музейные туфли наденем, но учтивый хозяин нас в гости не звал. Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне отзовутся. Отверстая арка их ждет. Вот уж в сборе они и в тревоге: меж ними нет кого-то. Он позже придет, но придет. Если ж нет – это белые ночи всего лишь, штучки близкого севера, блажь выпускниц. Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж, где ни спишь – из отлучки своей отпросись. Как он юн! И вернули ему телефоны обожанья, признанья и дружбы свои. Столь беспечному – свидеться будет легко ли с той, посмевшей проведать его хрустали? Что проведать? Предчувствие медлит с ответом. Пусть стоят на мосту бесконечного дня, где не вовсе потупилась пред человеком, хоть четырежды сломлена воля коня. Все сошлись. Совпаденье счастливое длится: каждый молод, наряден, любим, знаменит. Но зачем так печальны их чудные лица? Миновало давно то, что им предстоит. Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно черной оспой извёл в наших скудных чертах робкий знак подражанья, попытку подобья, чтоб остаток лица было страшно читать? Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги. Ее тайнопись кто-то не дочиста стёр. И дрожат над умом обездоленным нимбы, и не вырван из глаз человеческий взор. Это – те, чтобы нас упасти от безумья, не обмолвились словом, не подняли глаз. Одинокие их силуэты связуя, то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась. Вот один, вот другой размыкается скрежет. Им пора уходить. Мы останемся здесь. Кто так смел, что мосты эти надвое режет — для удобства судов, для разрыва сердец? Этот город, к высокой допущенный встрече, не сумел ее снесть и помешан вполне, словно тот, чьи больные и дерзкие речи снизошел покарать властелин на коне. Что же городу делать? Очнулся – и строен, сострадания просит, а делает вид, что спокоен и лишь восхищенья достоин. Но с такою осанкою – он устоит. Чужестранец, ревнитель пера и блокнота, записал о дворце, что прекрасен дворец. Утаим от него, что заботливый кто-то драгоценность унёс и оставил ларец. Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава. Огибая величье, туда побреду, где в пруду, на окраине Летнего сада, рыба важно живет у детей на виду. Милый город, какая огромная рыба! Подплыла и глядит, а зеваки ушли. Не грусти! Не отсутствует то, что незримо. Ты и есть достоверность бессмертья души. Но как странно взглянул на меня незнакомец! Несомненно: он видел, что было в ночи, наглядеться не мог, ненаглядность запомнил — и усвоил… Но город мне шепчет: молчи! Май – июнь 1984 Ленинград

«Когда жалела я Бориса…»

Борису Мессереру

Когда жалела я Бориса, а он меня в больницу вёз, стихотворение «Больница» в глазах стояло вместо слёз. И думалось: уж коль поэта мы сами отпустили в смерть и как-то вытерпели это, — всё остальное можно снесть. И от минуты многотрудной как бы рассудок ни устал, — ему одной достанет чудной строки про перстень и футляр. Так ею любовалась память, как будто это мой алмаз, готовый в черный бархат прянуть, с меня востребуют сейчас. Не тут-то было! Лишь от улиц меня отъединил забор, жизнь удивленная очнулась, воззрилась на больничный двор. Двор ей понравился. Не меньше ей нравились кровать, и суп, столь вкусный, и больных насмешки над тем, как бледен он и скуп. Опробовав свою сохранность, жизнь стала складывать слова о том, что во дворе – о радость! — два возлежат чугунных льва. Львы одичавшие – привыкли, что кто-то к ним щекою льнёт. Податливые их загривки клялись в ответном чувстве львов. За все черты, чуть-чуть иные, чем принято, за не вполне разумный вид – врачи, больные — все были ласковы ко мне. Профессор, коей все боялись, войдет со свитой, скажет: «Ну-с, как ваши львы?» – и все смеялись, что я боюсь и не смеюсь. Все люди мне казались правы, я вникла в судьбы, в имена, и стук ужасной их забавы в саду – не раздражал меня. Я видела упадок плоти и грубо поврежденный дух, но помышляла о субботе, когда родные к ним придут. Пакеты с вредоносно-сильной едой, объятья на скамье — весь этот праздник
некрасивый
был близок и понятен мне.
Как будто ничего вселенной не обещала, не должна — в алмазик бытия бесценный вцепилась жадная душа. Всё ярче над небесным краем двух зорь единый пламень рос. – Неужто всё еще играет со львами? – слышался вопрос. Как напоследок жизнь играла, смотрел суровый окуляр. Но это не опровергало строки про перстень и футляр. Июнь 1984 Ленинград

«Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»

Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла. Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим. Хоть эта ошибка была велика и важна, никчемности лишней за дверью никто не заметил. Для бездны не внове, что вхожи в нее пустяки: без них был бы мелок ее умозрительный омут. Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи: снедают меня и никак написаться не могут. Но смилуйся! Знаю: там воля свершалась Твоя. А я заблудилась в сплошной белизне коридора. Тому человеку послала я пульс бытия, отвергнутый им как помеха докучного вздора. Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых. Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл недавних бессмыслиц – о, сколь драгоценных, сколь дивных! Зеницу предсмертья спасали и длили врачи, насильную жизнь в безучастное тело вонзая. В обмен на сознание – знанье вступало в зрачки. Я видела знанье, его содержанья не зная. Какая-то дача, дремотный гамак, и трава, и голос влюбленный: «Сыночек, вот это – ромашка», и далее – свет. Но мутилась моя голова от вида цветка и от мощи его аромата. Чужое мгновенье себе я взяла и снесла. Кто жив – тот не опытен. Тёмен мой взор виноватый. Увидевший то, что до времени видеть нельзя, страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай. Июнь 1984 Ленинград

«Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»

Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть. Это только снаружи больница скушна, непреклонна. А внутри – очень много событий, занятий и чувств. И больные гуляют, держась за перила балкона. Одиночество боли и общее шарканье ног вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту. Лишь покойник внизу оставался совсем одинок: санитар побежал за напарником, бросив каталку. Столь один – он, пожалуй, еще никогда не бывал. Сочиняй, починяй – все сбиваемся в робкую стаю. Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал, кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю. Но зато, может быть, никогда он так не был любим. Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже. Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним. Это ластились к тайне живых боязливые души. Все свидетели скрытным себя осенили крестом. За оградой – не знаю, а здесь нездоровый упадок атеизма заметен. Всем хочется над потолком вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок. Две не равных вершины вздымали покров простыни. Вдосталь, мил-человек, ты небось походил по Расее. Натрудила она две воздетые к небу ступни. Что же делать, прощай. Не твое это, брат, воскресенье. Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела: «Дево, радуйся!» Я – не умею припомнить акафист. Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина. Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест. Июнь 1984 Ленинград

Ночь на 6-е июня

Перечит дрёме въедливая дрель: то ль блещет шпиль, то ль бредит голос птицы. Ах, это ты, всенощный белый день, оспоривший снотворный шприц больницы. Простёртая для здравой простоты пологость, упокоенная на ночь, разорвана, как невские мосты, — как я люблю их с фонарями навзничь. Меж вздыбленных разъятых половин сознания – что уплывет в далёкость? Какой смотритель утром повелит с виском сложить висок и с локтем локоть? Вдруг позабудут заново свести в простую схему рознь примет никчемных, что под щекой и локоном сестры уснувшей – знает назубок учебник? Раздвоен мозг: былой и новый свет, совпав, его расторгли полушарья. Чтоб возлежать, у лежебоки нет ни знания: как спать, ни прилежанья. И вдруг смеюсь: как повод прост, как мал — не спать, пенять струне неумолимой: зачем поёт! А это пел комар иль незнакомец в маске комариной. Я вспомню, вспомню… вот сейчас, сейчас… Как это было? Судно вдаль ведомо попутным ветром… в точку уменьшась, забившись в щель, достичь родного дома… Несчастная! Каких лекарств, мещанств наелась я, чтоб не узнать Гвидона? Мой князь, то белена и курослеп, подслеповатость и безумье бденья. Пожалуй в рознь соседних королевств! Там – общий пир, там чей-то день рожденья. Скажи: что конь? что тот, кто на коне? На месте ли, пока держу их в книге? Я сплю. Но гений розы на окне грустит о том, чей день рожденья ныне. У всех – июнь. У розы – май и жар. И посылает мстительность метафор в окно мое неутолимость жал: пусть вволю пьют из кровеносных амфор. Июнь 1984 Ленинград

«Какому ни предамся краю…»

Какому ни предамся краю для ловли дум, для траты дней, — всегда в одну игру играю и много мне веселья в ней. Я знаю: скрыта шаловливость в природе и в уме вещей. Лишь недогадливый ленивец не зван соотноситься с ней. Люблю я всякого предмета притворно-благонравный вид. Как он ведёт себя примерно, как упоительно хитрит! Так быстрый взор смолянки нежной из-под опущенных ресниц сверкнет – и старец многогрешный грудь в орденах перекрестит. Как всё ребячливо на свете! Все вещества и существа, как в угол вдвинутые дети, понуро жаждут озорства. Заметят, что на них воззрилась любовь, – восторгов и щедрот не счесть! И бытия взаимность — сродни щенку иль сам щенок. Совсем я сбилась с панталыку! Рука моя иль чья-нибудь пускай потреплет по затылку меня, чтоб мысль ему вернуть. Не образумив мой загривок, вид из окна – вошел в окно, и тварей утвари игривой его вторженье развлекло. Того оспорю неужели, чье имя губы утаят? От мысли станет стих тяжеле, пусть остается глуповат. Пусть будет вовсе глуп и волен. Ко мне утратив интерес, рассудок белой ночью болен. Что делать? Обойдемся без. Начнем: мне том в больницу прислан. Поскольку принято капризам возлегших на ее кровать подобострастно потакать, по усмотренью доброты ему сопутствуют цветы. Один в палате обыватель: сам сочинит и сам прочтет. От сочинителя читатель спешит узнать: разгадка в чём? Скажу ему, во что играю. Я том заветный открываю, смеюсь и подношу цветок стихотворению «Цветок». О, сколько раз всё это было: и там, где в милый мне овраг я за черемухой ходила или ходила просто так, и в робкой роще подмосковной, и на холмах вблизи Оки — насильный, мною не искомый, накрапывал пунктир строки. То мой, то данный мне читальней, то снятый с полки у друзей, брала я том для страсти тайной, для прочной прихоти моей. Подснежники и медуницы и всё, что им вослед растет, привыкли съединять страницы с произрастаньем милых строк. В материальности материй не сведущий – один цветок мертворожденность иммортелей непринужденно превозмог. Мы знаем, что в лесу иль в поле, когда – не знаем, он возрос. Но сколько выросших в неволе ему я посвятила роз. Я разоряла их багряность, жалеючи, рукой своей. Когда мороз – какая радость сказать: «Возьми ее скорей». Так в этом мире беззащитном, на трагедийных берегах, моим обмолвкам и ошибкам я предаюсь с цветком в руках. И рада я, что в стольких книгах останутся мои цветы, что я повинна только в играх, что не черны мои черты, что розу не отдавший вазе, еще не сущий аноним продлит неутолимость связи того цветка с цветком иным. За это – столько упоений, и две зари в одном окне, и весел Тот, чей бодрый гений всегда был милостив ко мне. Июнь 1984 Ленинград

«Бессмертьем душу обольщая…»

Александру Блоку

Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая, большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймем ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано – и всё сокрыто. Совсем прозрачно – и темно. Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, — тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймем. Всё прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий. Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё – надрыв и всё – навзрыд? Не снесший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь – поющий не учел. Вослед замученному звуку он целомудренно ушел. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остается нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. Июнь 1984 Ленинград
Поделиться с друзьями: