Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы
Шрифт:

3

ДЕБОРА

Памяти Деборы Файнштейн

Поле пыли и пала. Спорыш на тропе. Репьи. Выгоревшие кварталы, Заплывшие колеи. Ни могил. Ни домов. Ни стен. Поле печали. Тлен. Рваная жесть злющая, Кирпичной кладки пеньки И тесно к руинам льнущие Памяти ручейки. Дай ты мне руку. Дай руку. Пойдем по золе вдвоем В прозренье, в терзанье, в муку, В прорезаемый вспышкой тревог окоем. Дай руку, мое видение, Пойдем, как мною задумано, Через горькое запустение К яру расстрелянных в Умани. Вот и ты. Приостановилась, Всматриваясь в свой же след. Ни капли не изменилась За все сорок восемь лет. Дай руку мне. Бугры и ямы Я вижу сквозь тебя. А там Твой отец и моя мама Спускаются сверху к нам. И сквозь них маячат мне просторы, Вы тени, вы моя печаль, Расстрелянная здесь Дебора, Глядящая куда-то вдаль. Дай руку. Дай руку, мертвая, Дай руку, еще живую, Руку, к нам простертую, Когда на труху степную Ты пала, давясь немотою, Заламываясь в яру. Я пальцы твои беру, Словно даянье святое. И вот мы с тобой идем, одиноки, На десять веков как проложенный шлях, И звучат на твоих побледневших губах Былых поэм угловатые строки. И думы мои, следопыты, Раскопщики давних гробов, Бегут по тропе, пробитой Меж высохших русл и годов. Прикручен к их черным марам Чудовищно грузный вьюк, И выбран тот путь недаром, Не пригрезился вдруг. Проваливаясь в канавы, Спотыкаясь о пни, След роняя кровавый На жестких пучках стерни, Они пробегают мимо Изгаженных пустырей, И глиняных стен незримых, И вышибленных дверей, И быта останков тленных, И горелых досок, И халуп незабвенных, И призрачных синагог, Мимо собора греческого, Где образа в позолотце, Мимо подворья певческого, Где в гайдамацком колодце Горстка полых костей В толще черного ила,— В слезящейся цвели могила Гонты двоих детей. Мимо костров гайдаматчины И плаца того, где колья Ставили в ряд для схваченных, Чтоб вопль их, мучимых, раскоряченных, Весь город скручивал болью. О, монастырь униатский! Зданья спесиво молчат Над буйным майданом козацким, Над плачем порушенных хат. В этих залах просторных, В этих безмолвных стенах, Место для мар черных С криком всех убиенных. Так ставьте же мары! Да станется чудо! Пусть свет нестерпимый ударит оттуда, И память, как Лазарь, восстанет и плат Отбросит с лица, и развеется смрад. Дебора! Ты первой по праву явись! Еще не утих в полумраке кулис Твоих деревяг перестук однозначный И гул пианино, натруженный гул, Когда ты касалась рукою прозрачной Той крышки потертой, усевшись на стул. Играешь и правишь, владеешь и славишь Дерзание, поиск, решимость, бунтарство, И музыка, вся, в недоступное царство Стремится ворваться по лестнице клавиш… Так это было. В тот пустой костел, Где крест на потолке виднелся плоский И лепкой ласточкиных гнезд расцвел Карниз, лишенный краски и известки, Наряд рукастых плотников пришел, Сбил доски в шип, соорудил подмостки, И занавес тряпичный взмахом крыл Костел в театр народный превратил. Сюда пришли бродячие актеры, Лесь Курбас вел театр учебный свой, Здесь Гонты беспощадные укоры, Здесь пушкинских октав хрустальный строй, Слепым Эдипом спугнутые хоры И ведьм Шекспировых зловещий вой Сменялись чередой неугомонной Под гром аплодисментов Первой Конной. А перед тем, как бог неутомим, Над стайкою подростков, да, над нами, Был Курбас тут властителем одним. Мы кое-как толкались в мимодраме, Нам
не давались тайны пантомим,
Но мы служили ревностно в сем храме, А ты, Дебора, канторова дочь, Своей игрой старалась нам помочь.
И Курбас временами благосклонно Вполоборота в сторону твою Ронял как бы небрежно: «Браво, донна! И кто учил! Умеешь, признаю». Ты вспыхивала радостно, смущенно. В чистилище мы были. Ты — в раю. В раю, где учат юных и стыдливых. Что преданность есть счастье несчастливых. А кто учил? Я помню непритворно Пенсне, бородку, вечно грустный взгляд, Залысины под срез ермолки черной, Фигуры худобу и рук несклад И вдруг — аккорд, громадный и просторный, Когда ударят пальцы в звукоряд. В миру старинной песенной тревоги Он жил, отец твой, кантор синагоги. Одна невоплотившаяся тема Своей в нем дожидалась череды. В нем будто дозревала теорема, Как воедино сочетать лады Взлетающих крещендо Баал-Шема И сладостных псалмов Сковороды, Чтоб вера в лучшее была пропета И в том ладу жила, как в капле света. И он тебе, Дебора, подарил Единый мир для песен двух народов, Тех, что левит во скинии творил, И тех — от бандуристов-нищебродов. Стонал «Кол-Нидрей», и внезапно плыл Козацкий плач по павшим в дни походов, Соединялись реки красоты, Обеим им была причастна ты. Гармонии учителем печальным Был для тебя тот робкий человек. Учил тебя рыданьям ритуальным И тихой песне про летящий снег, Волнуемый лишь выдохом прощальным На белой груди, замершей навек. Указывал он молча в ноте каждой: Суть красоты — тоска, тоска и жажда. Неразговорчив был старик еврей. Лишь в музыке учил бедняга дочку Искать опоры, пряча в тьме очей Навязчивые страхи одиночки. Душа всех этих замкнутых людей Таила вихрь под тихой оболочкой, Но раскрывалась в музыке она, Сокровищ груды выплеснув со дна. Тогда еще не мог я внять причины Их скрытности, их полунемоты. Полуподросток видит лишь личины, Он весь в плену наружной суеты, Не может он проникнуть в душ пучины, Где исступленья скованы пласты. Хотел я знать, но я узнал нескоро Ту страшную историю, Дебора… Не шел — вышагивал по диабазу, Топча осколки битого стекла. Пудовый пулемет в руках всем сразу Казал — мол, сила есть, и все дела. На площадь вышел, злой, багровоглазый: «Где выкуп? Где обманщики-жиды? А ну, давай сюда любого к вязу! Забегают, их бога растуды!» Ломиться в ближний дом взялся подручный. Тем временем базарные ряды Стецюра прошерстил собственноручно. Кумир толпы, борцовский чемпион, Ему ломаться в цирке стало скучно, Вот и подался в атаманы он. Пусть всё дрожит, вдали шаги заслыша Того, кто город положил в карман. Забились в норы и сидят, как мыши? Шалишь! Того не стерпит атаман: «Пришел наш час! Плесни еще! Красиво! Гуляй, кто с нами! Двигай на майдан! Ломай вот здесь. О! Я же знал — пожива. Прибрось конца на шею старику. Чего ж ты, старый змей, такую Риву От нас за шкафом прятал в уголку? Ах, обморок? А нам вполне удобно. А ну…» Удар. «Ой, папа! Не могу!» Как воет мрак! Как мучит рвота злобно! Боль мерзкая гвоздями тычет в пах. Ни умереть ни жить. В норе утробной И наяву душа кричит, и в снах. Ослизлым мясом обернулось тело, Паскудством — плоть, позором — дикий страх. Ты замолчала, как заледенела, Шарахнувшись во тьму от света дня. Смолк и отец. Возился неумело, Себя презреньем собственным казня. Не подходил к соседскому порогу, По вечерам не зажигал огня И бросил петь, отринул синагогу. Беззвучный крик, как кляп, набился в рот, Но крик уже не к людям и не к богу. Тянулись дни. Пришел двадцатый год, Обвалы армий возле горизонта, И через Умань, набирая ход, Буденновский поток рванулся к фронту. И тут театр обрел свой смысл и хлеб — Поставил «Гайдамаков». Голос Гонты Из легендарных дней кровавых треб Сжигал сердца огнем вольнолюбивым. Лесь Курбас перелом людских судеб Услышал сердцем жадным и пытливым. В нем отозвался времени наказ, Влекомого ликующим порывом. Он слышал всё и так узнал про вас, Про дочь и про отца, и вашу муку Он принял, как свою, его потряс Ваш исступленный вопль, лишенный звука, И к немоте израненных сердец Он протянул участливую руку. Когда и где встречались твой отец И режиссер, ни ты ни я не знаем. И папа изумил тебя вконец, Когда однажды, чем-то раздираем, Придя домой, довольно долго он Ходил, молчал и вдруг — «Давай сыграем!» — Рванул рояльной крышки мертвый склон, Отвыкшею рукой аккорд нащупал, И лязгнул струн ослабших перезвон, И расточилась тишина халупы. Отец сказал: «Тут подошел ко мне Тот, киевский, руководитель труппы. Мы с ним поговорили в стороне. Им нужен концертмейстер помоложе. Считает он, ты справишься вполне, И я сказал, что дам ответ чуть позже. Устал я ждать, покуда ты поймешь, Что так казниться невозможно тоже. Я бы пошел. Так что? Ты к ним пойдешь?» И ты пошла. Под потолками бывшего костела Мелькали ласточки, А отсветы, зеленые и синий, Как листопад, со стен снижались к полу, И пахло осенью и свежей древесиной. И пахло Молодыми, влажными горячими телами, Кружившими на сцене, Словно бабочки на блике, И пианино ветхонькое, разогнавшись в гамме, Их настигало лишь с усердием великим. И люди юные так полнились своим уменьем, Природным творчеством, Хмелящим и истомным, Что их тела И сами исходили пеньем, Разноголосьем Радостным и неуемным. Предаться музыке, Ее строжайшей власти, Налиться ритмами, Идущими от слова,— Почти болезненной, Пронзительной той страсти Сердца Раскрыться делались готовы Затем, чтоб в теле молодом возник Сквозной, как молния, Любви разящий вскрик. О, юные сердца В восторге непридуманном Ушедшие в поход За красотой и истиной, В той Посечённой пулями Голодной, утлой Умани, По радости тоскующей, Хоть нищей и расхристанной. Студенты, агрономы, мукомолы, Бойцы-отпускники, Печальницы-сестрички, Подростки-школяры, учительницы школы, Проворные, стрекочущие птички. Ты им играла. Из-под тонких пальцев Разбрызнулись И вдруг сомкнулись в хороводе Бубенчики Шопеновых капризно плавных вальсов И ливень Лысенковых грозовых мелодий. И тот, наверное еще доисторический, Тягучий голос зноя и пустыни Заколыхался Веткой пальмы химерической, Качаемой ветрами в Палестине. То было не забвенье, а сезам — Отдавшись музыке, Ты заглянула дальше Под зыбкую поверхность мимодрам В пещеры, в недра настоящих драм, Без деланного пафоса и фальши. И рвались ширмы, Падали заслоны, Сбылись пророчества, Лились потоки света, Мир музыкой набух, И не октавы — Ноны Нам зазвучали В солнечных кларнетах. Ты никогда еще такою не была, Как в вечер тот, Когда в порыве вдохновенья К высотам радостного откровенья Нас музыкой своею ты вела. Мы Этот танец, Действо, Хоровод Назвать решили «Мартовским смятеньем». Запевом алым над всеобщим пробужденьем, Необъятным, Перекатным Плясом полых вод. Нива зреет, Половеет, Луг хмелен собой. Это Мавка дозревает, Это Мавка разрывает Гомон-жгут. Может, это танец, Но еще и бой. Вешние потопы с грохотом бегут. Силой играя, Тянется к маю Революции юной порыв. Руки и взоры Вверх поднимаем, Небо молниями перекрыв. Окоем развернулся пурпурно. Борото. Вспорото. Бурно. Крушит, ломает, В землю вонзает, В землю плуг. Стих канонады последний раскат. Первый запахан круг. Человек человеку — брат. Народ народу — не враг. Друг. Мы верим так, Мы дышим так Всей грудью, стремленьем: Не завтра — сейчас,— И учат неслыханным песням нас Тычина, Блакитный, Чумак. Засеем податливый чернозем С песней, игрою… С тобою, Дебора, С тобою, Сестрою. Отныне мы вместе везде и во всем. Мы вместе седлаем, Мы вместе трубим, Весенний порыв наш мы поровну делим. Играючи жестом, Стихом любым, Мы словом пьянимся, Как ветром, как хмелем. Нас, тощих и босых, Шквал подцепил На улицах, в студии, В школе — Повсюду. Дебора, Этого я не забыл, Этого я никогда не забуду. И вот стою над черноротой ямой, Немотно, грузно, горестно стою И призываю молча и упрямо На разговор со мною Тень твою. На этом выцветшем степном пятне, На спорыше, на мусоре зловещем Мне видятся следы детей и женщин, И давка голых тел видна отсюда мне. И ты средь них, Средь них, гонимых мимо. Руины. Смрад. Пылища как отрава. Ты — там, Как эта твердь — нема, неукротима, Как эта твердь — нага и величава. Стихает шаг Потерянных людей, И тишина, И гитлеровец свищет, И прямо в серый бок обрыва прыщут Пунктиры Пулевых очередей. А ты стоишь, Где крик над кручей гаснет, Где хрип и хруст, Где кровь по яру точится. Стоишь. Ты выше мук, Сильнее казни, Казнимых Непокорная пророчица. И ты поникла к скорченным телам. Покрыли ржавый склон трава и хлам. Я горстку персти взял. Быть может, Я твой прах Тревожу бережно в протянутых руках? О, как взывает тлен в моих ладонях полных! Видения и тишь. Нечаянный подсолнух Пробился, засиял В яру на рыхлом дне. Я пригляделся. И открылось мне: Он суть впитал твою, То ты ему дала Желанье солнца, Света и тепла И жажду музыки и красоты. Такою и сама, Дебора, ты была. Такой пребудешь ты. 1968 Перевод Ал. Ал. Щербакова

4

СОЛЬ

Добредем? Или ободья старые полетят с разболтанных колес? Доберемся ль? Лошади усталые выдержат ли, вытянут ли воз? Нам свернуть с большой дороги надо и в сторонке, в темноте залечь, чтобы от завистливого взгляда, от беды поклажу уберечь. Трое нас. В траве раскинем стан мы, звездным небом, бездною дыша; вся из сновидения, из тайны, вечность нас коснется не спеша, засияет в мысли нашей — в этом огоньке, мерцающем на дне; как родник, пронизанный рассветом, зазвенят, заплещут в глубине, поплывут мечты, с тенями схожи,— водоросли средь подводной мги… Мысли в родниковой, звездной дрожи все идут, как по воде круги. Пики звезд тебя пронзают длинные; жертвой лежа на лугу сыром, слышишь ты жужжанье пуль шмелиное, слышишь удаляющийся гром. Это он гремит, сверкают молнии, или канонада так близка? Сквирскими оврагами в безмолвии отступают польские войска. Как рубились конармейцы бравые! Как, фырча, шрапнель взметалась ввысь! Кони, лава за летящей лавою, распластавшись, лютые, неслись. В чернозем тяжелый била конница тысячами блещущих копыт. За врагом бегущим гибель гонится — конный гром на Винницу летит. Вот они, дороги окаянные, где ревела только что война: павших лошадей глаза стеклянные… Челюстей отверстых белизна. Лом побоищ. Битвы клочья черные. Сор. Воронки. Ржавые клинки. Склады смерти — смерти обреченные жалкие, нагие бугорки. Это всё мы видим, это слышим мы, ищем света в море темноты, хоть глазами нелегко мальчишьими распознать истории черты. С нею, правда, виделись и раньше мы, мы вплотную прикоснулись к ней, когда слезли конники под нашими окнами со взмыленных коней и пошли, пошли, оружьем лязгая, шпорами бряцая по камням, и приглядывались мы с опаскою к этим шумным и лихим парням. Тогда и стал постоем в нашем доме товарищ Тит Прокопович Аникин, когда-то «вечный» питерский студент, теперь же — конармейский комиссар, партиец давний — с довоенным стажем. Постоем стал? Он, собственно, лишь к ночи к нам приходил, чтоб кое-как соснуть. Он целый день работал в штабе ЧОНа, в уездном комитете заседал, а ночью, маслом блюдечко наполнив, фитиль приладив на кружок картошки, он зажигал коптилку и читал. Всё бормотал, записывал и черкал, но просыпался рано. Умывался, усталый, с покрасневшими глазами, он усмехался: «Снова недоспал!..» Мы часто утром выходили вместе, он — в штаб, а я — в музей при нашей школе: Игнат Лукич Майстренко, наш учитель, там собирал трипольские горшки, щербатые ножи и перстни скифов, козацкий скарб, монеты и кресала, фарфор побитый из домов господских и ветхие рубахи крепостных. Мы с Яном у Игната Лукича бессменными помощниками были, хоть не всегда достойными доверья: ведь как-то два трипольских черепка — прекрасных, красноватых, несравненных!— разбили вдрызг. Игнат Лукич ругался, но Янека Хмелевского не слишком укоры волновали. Он, курносый, осыпанный веснушками смешными, проворный, цепкий, встрепанный малец, терпеть не мог нравоучений длинных и не учился ваз осколки клеить, а вот искать проходы в катакомбах, или идти раскапывать курганы, или у бабки выпросить валек, украшенный резьбою, — это мог он. Соседями с Хмелевскими мы были, а с их курносым беспокойным Яном дружили мы и ссорились лет семь, хоть я учился в украинской школе, а Янек в польской. Иногда бывало, что в схватке Богуна с Володы евским мы так дрались, аж кровь из носа шла. И как-то раз Игнат Лукич Майстренко, исследователь, древностью плененный, ходы фортеций старых изучая, нашел подвал под домом у Хмелевских, и Янек вслед за ним туда полез, а вылез — археологом завзятым, неутомимым рыцарем раскопок, разведчиком усердным древних тайн. Вот так судьба связала нас с музеем, и о делах его самозабвенно я толковал Аникину не раз. В музее дел полно, заботы, хлопоты, ведь, уходя, паны дверями хлопали, не дождал ись Пилсудского, отчалили, бежали прочь, бросая всё в отчаянье: дома, именья, и гербы настенные, и книги, и регалии отменные. То — сломано, а это в землю втоптано, изорвано, обуглено, разметано, а уцелевшее ушло по селам — выцвести по сундукам в безвременье, в безликости. Но что отдать, какой платить монетою, чтоб завладеть нам стариною этою? Как уберечь всё нужное и годное, народу вновь вернуть добро народное? Аникин как-то сам пришел в музей, и мы тогда с Игнатом Лукичом решили, что дела пойдут живей, что мы искать сокровища начнем. Вот так оно случилось наконец, так и сбылось. Прошло всего дней пять — Игнат Лукич, наш беспартийный «спец», смог документ партийный прочитать:

«Общее собрание бойцов и командиров Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона, заслушав доклад тов. Аникина Т. П. о значении исторической науки, постановило:

1. Помочь укрепить материальную базу Уманского исторического музея, размещенного в помещении школы № 1.

2. Создать фонды для обмена или приобретения исторических ценностей у населения Уманского уезда. Для этого выделить трехдневный паек соли, полагающийся как бойцам, так и командирам Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона».

Ее в ладонь ссыпали, замирая, и взвешивали бережно в платке; запачканная, серая, сырая, она слипалась комьями в руке. Ее делили по крупинке, скупо, она была наградой из наград и только для больных и для солдат давала вкус безрадостному супу. Соль не возили по путям войны, не шли волы, покачиваясь грустно,— скакали из Майкопа скакуны под тяжестью совсем иного груза: шинель, винтовка, сабля и мешок и горстка соли в чистенькой ветошке, чтобы, усевшись под вечер в кружок, хлеб присолить да котелок картошки. Пусть соль украсит скудные куски, развеселит измученное тело, хоть, как в аптеке, на золотники соль взвешивать бойцам осточертело. И вот ее насыпали в мешки. Немало потянули эти крошки — убогие солдатские пайки, одетые в рогожные одежки. Не лучшую нам дали из подвод да кляч, едва переставлявших ноги, и по путям, исполненным тревоги, втроем за возом мы пошли вперед. Осторожно шли мы рядом с возом. Прах боев. Копыт стремглавый след. Мы входили в мир военных бед, где раздолье гневу и угрозам. Шли путем надежды и утрат, сумрачным, суровым, нелюдимым, здесь смердело падалью и дымом, здесь стоял пожаров душный чад. Над полями раскружились стаи жирного, как сажа, воронья, между придорожными кустами вдаль текла, виляя, колея. Путников спасет ли беззаботность в битве эр, в смертельной схватке дней? Что нас ждет за первым поворотом, безоружных слабых, трех друзей? Мы, ловцы затопленного морем, тронутого жаром и ножом творчества. Его мы сбережем, сдуем пепел, пыль и копоть смоем, в новый дом, в просторный дом внесем. Мы за то, что раньше создавалось в бронзе, в камне или в полотне, тоже платим не пустяк, не малость — дар людей, уставших на войне, дар людей суровых и нехитрых — соль земли, добытую в трудах; за живые краски на палитрах — горстка соли, серая, как прах. Был ли, есть ли меценат на свете, чтоб поднялся до такой цены, как бойцы голодные, как эти всенародной бедности сыны? Знаем мы — бесценна лепта эта, и обменим дар насущный их на бесценность линии и цвета, на бессмертье стародавних книг. Не близка, не далека дорога. От деревни до деревни — сплошь гарь и тлен, заброшенность порогов, неба потревоженного дрожь. Тень и блеск ложатся на поляны, рыщут по долине у реки то ль махновцы, синие уланы, то ль Петлюры черные шлыки. Но покой желанный к нам приходит, не слышна визгливая картечь… Как чудесны встречи на походе, умолкает злого эха речь… Как бы всех обрадовали встречи с хлебом-солью — солью добрых встреч, с добрым словом, с тихой сельской лаской… Мы шагаем всем чертям назло, хоть обычно медлим мы с опаской, перед тем как завернуть в село. Вот пришли, покрыты пылью рыжей, и идет учитель по двору, где над садом брошенным, над крышей, красный флаг струится на ветру. И, радушно отворяясь настежь, ворота
усадьбы запоют,
травами и хлебом, словно счастьем, пахнет распахнувшийся уют. И начнутся присказки да байки, кто как жил и как сейчас живет, и Майстренко из мешка для бабки соли в горсти щедро наберет, дед неспешно сделает затяжку; бабка поплетется к сундукам, вытащит расшитую рубашку: «Может, это пригодится вам?..»
Было так, но и другое было: хмурые, чужие, а в глазах подозренье вечное застыло, с жадностью соперничает страх. Снимет хозяин ключи с костыля, щелкнет замком и засов отодвинет, цыкнет на лающего кобеля, искоса глянет, помедлит и вынет черного дерева ширму, всю в перламутровых блестках, выдранную из рамы даму в нарядах броских, несколько книг старинных, крытых зеленым сафьяном, группы из темной бронзы с пьяным, косматым Паном. «Сколько потянут вещи — столько и соли взвесьте. Дай бог, чтоб не в убыток вышло с обменом этим. Ну и торговля нынче! Всё, как есть, не на месте. Ладно уж. Борщ без соли в горло не лезет детям». — «Вас, человек хороший, слушать смешно и горько, книжки эти, игрушки — ржавой не стоят подковы. И чтоб за это соли целое всыпать ведерко?! Хоть вы хозяин справный, а разговор пустяковый. Дам полстакана за Пана — хоть и в убыток это. Ложку за каждую книжку — только для ваших деток. А за блестящую доску, чтоб заслоняться от света, всё, что в мешочке этом останется напоследок…» Третий мешок уже вывернут, выметен дочиста, два на возу ожидают средь необычных покупок — рукописей и полотенец, вышитого холста, гордых козацких портретов и прапрабабкиных юбок. Вещи дворцов и хибарок знают дороги длинные, вещи красы небывалой — формы, узоры и линии, в трубки тугие скручены полотна веселых фламандцев, шкатулки с колками и втулками, с осколками гулкими танцев, иконы, где пышные ангелы взирают надменно и ласково, синие, красные, желтые букеты ковра крестьянского, в землю, как корни, ушедшие, в небо, как кроны, взнесенные, умельцами неизвестными в грусти, в нужде сотворенные. Пряча в солому бережно, вещи везем из деревни мы, слушаем, что говорят они, что на крутой дороге шепчут словами трудными, выстраданными, древними, в горькой надежде рожденными, сказанными в тревоге. Пестуем и лелеем их, слушаем дивные повести сердцем, открытым доверчиво миру, эпохе и совести. Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я, душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония. Неделю плетемся за возом своим. Оксанино. Войтовка. Буки. Тальное. Где ли заночуем, где день простоим, с трудом, по зерну, собирая былое. Чем дальше, тем жарче следы от огня, свежей, воспаленней окопные раны, смотри же, паси осторожней коня — на поле навеки уснули уланы. Верхушки репья пламенеют, как жар, как в кузне, закаты пылают багрово, и сыплются искрами звезды. Стожар, созвездья далекого, злого, чужого. Мы ляжем на землю под темный курган и звездам подставим лицо и ладони. Пойдет в караул разобиженный Ян. А ближние села окутал туман, там кони топочут… И выплыли вдруг из ночной глубины пять всадников в мыле, в крови и в грязи. Надсадно и тяжко храпят скакуны. Куда они скачут? И что нам грозит? Навстречу им Янек встает из травы, худой и вихрастый, босой паренек. Кричит их начальник: «Ни с места! Кто вы?..» Испуганный Ян еле вымолвить смог: «Мы в школьный музей собираем по селам старинные вещи — меняем, кочуем…» — «Какой там музей! И какая там школа! Кто сам ты, щенок? Польский выговор чую». — «Я, пане, поляк». — «Потолкуй мне еще ты! Какой ты поляк, ты скотина из стада. А что на подводе? Небось пулеметы… Капрал, осмотреть! Всё проверить как надо!.. Добро из поместий — в мужичьи чуланы?! Ну, что же, сочтемся, не будешь в обиде! Святыни господ — не для быдла. Уланы, за сабли! И всё на подводе рубите!» Эх, сабля наотмашь! Мундир светло-синий! Рубить! Уж такое занятье улана. Отчаянье, гнев безнадежный, бессильный и слезы в мальчишеском голосе Яна. К подводе метнулся он, брошенный страхом за наши находки — закрыть, уберечь их, не дать им погибнуть, развеяться прахом, спасти воплощенье трудов человечьих. Вот свистнет, вот лязгнет уланское лезвие, уланское дело — простое и резкое, но парни не верят, что хлопец украл. «Пан граф, посмотрите…» — бормочет капрал. Пан граф и не смотрит — ударами плети вгоняет мальчишку в беспамятство воин, кричит он: «Уланы, рубите и бейте!..» Кого еще бить им? И грабить кого им? Бежит наш учитель отчаянно к Яну, потеки ползут по рубашке расшитой. «Вы нелюди, звери!» — бросает он пану, пан граф и не слышит — сечет и крушит он. И шпорит коня, и уже без запала хрипит, что пора им к своим пробиваться, и дико, и зло, без пути, как попало, уланы в безвестность, в безвыходность мчатся… Мы помогли чем можно парню. Ян лежал недвижно. Тоненькие строчки чернели на спине. Из свежих ран сочилась кровь на бронзу, на мешочки, на мятую солому, на сафьян, на юбки, на старушечьи сорочки, на черный лак шкатулок — и на соль, которую мы между сундучками, по возу шаря поперек и вдоль, сгребали ослабевшими руками. Очнулся Ян. Превозмогая боль, соль собирал в ладони вместе с нами. Он знал ей цену — цену звезд и тьмы, добра и зла, — ее мы заплатили; но мы не одиноки средь чумы в бескрайнем поле, в черном пепле были: и страх, и боль, и радость, и усилья для всех людей с людьми делили мы. И встретили крестьяне нас в селе, невдалеке, за ближним косогором. Был пресен хлеб, лежавший на столе, на полотенце с ласковым узором, и в светлом, человеческом тепле пришел черед спокойным разговорам. Мы дали соль — живи, еда людская! И, в общую солонку хлеб макая, мы благодарно ели. 1969 Перевод Д. Самойлова

5

ДОЖДЕВОЙ ПРЕЛЮД

1
По дранке, замшелой, корявой, черной и старообразной, Увесистые, барабанят внезапного ливня удары, И в комнатах ветхого дома — шорох однообразный, И пахнет травою, и хлебом, и погребом, затхлым и старым. Мы слушаем — я и Людмила,— как пальцы дождя проворно По клавишам дранки танцуют, как гром нажимает педали, И быстрые, частые гаммы пронзают тревогою черной, И молнии раздирают глухие, печальные дали. Сгущается грусть. С поднебесья упругие струйки стремятся, Разбившись о гулкую крышу, упруго и звучно столкнуться. Раздумья, раздоры и споры приходят, бушуют, глумятся, И наши незрелые души под натиском стонут и гнутся. Бредем мы по краю смятенья, обрывистого, как пропасть, Сердца — в перекличке, и руки сплелись под зигзагами молний; Замучит ли нас до предела, спасет ли, рассеявши робость, Та вера, что глуше молитвы, тоски одинокой безмолвней? На донышке сил остается в растоптанных горечью душах, В оглохшей от пушечных залпов, от звонов церковных надежде: Ведь снова сияют медали на дряблых колбасничьих тушах И пан Филиппенков свой орден цепляет на шею, как прежде. Всё так повернулось, как будто два года исчезли бесследно. Еще добивают кого-то и в чьи-то врываются двери, Но вот уже чванные трубы «Коль славен…» заладили медно, И гипсового Шевченко разбили, рассыпали в сквере. А в сквере сидят галичане в мундирах потертых и старых; В стрельцах они были недавно — теперь они в белых солдатах. И нервная бродит усмешка, змеится на лицах усталых, И сорваны знаки различья на этих мундирах измятых. Как мало таких, что восстали, не сдавши оружия белым! И даже стрелять в подчиненных офицерне случалось, Чтобы ни с новой правдой, чтобы ни с новым делом — Чтобы с большевиками войско не повстречалось. Хмурые сумерки вышли на смену дневному свету, Колокола — на смену тявканью пулемета. А Гриши, брата Людмилы, всё еще дома нету. Он в мастерских задержался? Или случилось что-то? Ночь. Еще падают капли весомо и постепенно, Словно Тарасовы ритмы — тяжко, уверенно, хлестко, Траурно, как аккорды, рожденные горем Шопена. О, стоны, сомненья и муки Великого Перекрестка! Так полнятся сердца, жизнь обретает вес, Так смерть, любовь и гнев всё ближе, неприкрытей, И ураган стремительных наитий Приносит знанье тайн и виденье чудес. Стремись, терзайся, прозревай, болей, Надейся слепо, странствуй без путей — И вспыхнет свет внезапный, словно птица… Ты плачешь, Люда? Наклоняясь, пей Тепло, что в ней безропотно струится; Дыханье, грудь, колени — вся она Так любистоком пахнет горько, сладко; Мне телом полудетским вручена Девичества тревожная загадка. Приходит нежность, забытье ведя; Звучишь ты заодно с простором, слыша, Как мягко бьются капельки дождя О мох густой, о планки дряхлой крыши, Звеня монистом в медленном паденье… И это — чудо. Музыки рожденье. Ты плачешь, Люда? Перестань, очнись, Истертых, ветхих клавишей коснись, И старое, глухое фортепьяно В струистой мгле старательно и рьяно Пусть повторит арпеджио воды, Которое когда-то, в дальней дали Впервые пел шопеновский рояль, Чьи струны навсегда пророкотали Надежду, возмущение, печаль. Пусть из-под милых, неумелых рук Плывет за звуком непреложный звук, Майоркского прелюда [91] дождь печальный, Ненастья голос, трепетный, прощальный, Выстукивая всё одну и ту ж Тревожную, настойчивую ноту. Как дождь, одну лишь знающий заботу, Течет прелюд. И плеском свежих луж, И шелестом листвы, и скрипом веток Сливается он с шумом за окном… А там, снаружи, осторожно этак, С опаскою обходит кто-то дом, И ускоряет шаг за поворотом, И что-то тащит к нам из темноты, И Люда, вздрогнув, спрашивает: «Кто там? Григорий, ты? Григорий, это ты?..» Но вот шаги в сенях и на пороге, И половицы ветхие скрипят; Мы, притаившись, молча ждем в тревоге, И в комнату, в потемки, входит брат. Присматривается. У фортепьяно Он, удивленный, замечает нас: «Ты здесь еще? Ступай. Уже не рано. Беги скорее. Комендантский час…» Он никогда не говорил со мною Так жестко, раздраженно. Что ж, пойду. И с поднятою гордо головою Я зашагал сквозь мокрый мрак в саду.

91

В 1839 году на острове Майорка Ф. Шопен создавал свои прелюды, в том числе и так называемый «Дождевой прелюд».

2
Я Люду не видал уже два дня. А дома и свои заботы были: Был обыск. На допросы мать водили. Ударил юнкер походя меня. А у Людмилы — мир и шум не слышен, Лишь стук часов средь мглистой тишины, Листвою фикус глянцево колышет, И фортепьяно дремлет у стены. Не та Людмила. Что-то с нею стало: Ответы скуповаты и бледны, Движения неловки и усталы, И косы толком не заплетены — Неброские приметы, из которых Тревожно что-то тайное текло, Оно таилось в жестах, в разговорах И молча билось птицей о стекло. Сник разговор. Притворного покоя Я не искал в круженье гладких фраз; Я чувствовал: произошло такое, Что может разделить надолго нас. Сидели молча. Вечер тек безлунный. Лишь иногда позвякивали струны. Диковинную эту немоту Неузнанные звуки нарушали: То мыши ли на чердаке шуршали, Иль ветер крышу трогал на лету? О пустяках, ничтожных и случайных, Внезапно завела Людмила речь, Казалось, что хотела смять молчанье, От тишины внимание отвлечь. Подсела к фортепьяно. Грома глуше Басы запели, прянули во тьму. Остановилась. Напряглась. «Послушай, Есть тайна, о которой никому…» Бессильно откинувшись навзничь, подмявши соломы клочья, Налетами злобной боли истерзанный днем и ночью, Он дергался, содрогался, от жажды горел, от жара, Укутана в белые тряпки, как глыба, нога лежала; С трудом прорывались хрипы сквозь губы полуживые. Так вот как приходит гибель! Ты видишь ее впервые. Вглядись в неприглядность смерти. Пойми ее темную жуть. Живое, живое, живое уходит — и не вернуть. Он еще борется. Слышишь? Шепчет, напиться молит. Захлебывается, глотает, морщась от дикой боли. Стихает, в себя приходит и возвращается в мир. Приподними его за плечи, поправь в головах мундир. Он на тебя недоверчиво смотрит тревожным взором: «Зачем это ты склонился над слабым, бессильным, хворым? Чего ты здесь ходишь, шляешься? Что ищешь на чердаке? Первому же патрульному доложишь о тайнике? Ну так что же — давай, Доноси, предавай — Пусть найдут, пусть на улицу выкинут. И пристрелят ли тут Или в суд сволокут — Я служить не желаю Деникину!» Он бьется со смертной истомою, Бормочет он злые слова, Вздымается над соломою Пылающая голова. А Люда: «Спокойно, Дмитрий»,— Упрашивает стрельца, И пот со лба ему вытрет, И грязь ему смоет с лица, И руку свою усталую, Привыкшую к стирке, к щелоку, Тихо положит малому На помраченную голову. И он затихает. И вижу я, Как щедро дарит в ответ Лицо, что страданьем выжжено, Улыбки мальчишьей свет, Ему еще чается, жаждется, дышится, Раненный тяжко, он бьется отчаянно. В речи так нежно, странно так слышится Ласковый выговор галичанина.
3
Так три недели бился он с судьбой, Смерть и надежду видя пред собой. Покуда фельдшер, врачевавший нас, К нам не пришел и Дмитрия не спас. Он, руки моя, приказал: «Пока Пусть парень не слезает с чердака. Увидят — шлепнут. Наберется сил — Следите, чтоб лежал, не егозил…» Сентябрь стоял. Дни тягостные шли. Чем Дмитрия утешить мы могли, Когда мы на чердак, в его гнездо Залазили? Шел разговор про то, Что с миром стало. Глядя же вперед, Гадали мы, как буря разметет Остроги, тюрьмы, как повергнет ниц Межи, ограды и столбы границ. Они, как стены, высятся вокруг, А мы внутри — без мира, как без рук, В уединенье злом… Куда идти? Где к светлому грядущему пути? «Я тут дорогу не найду свою,— Хрипел солдат, — я тут в грязи сгнию, Я сдохну тут…» И он упал без сил, Дыша с трудом. А Гриша пробасил: «Всё болтовня, и смыслу — ни на грош. Ты выживешь. И после сам поймешь, Куда идти…» А Дмитрий как в огне Горел и бился: «Нет спасенья мне! Надежды нет, дышать свободно нечем, Без троп живых — всё то же, что вчера: Соломы клочья. Стены. Вечный вечер. Потемки. Тленье. Жалкая нора. Синеют тени. Так синеют горы. Так синим блеском полнятся просторы. Так голубеет быстрина ручья, Так сизый дым, дрожа, плывет над хижиной Когда же прикоснусь душою выжженной К вам, горные карпатские края? Я ваших бед не в силах больше вынести, Терпеть бесправья, немоты позор. Нет, нет, не отрекусь я от повинности Вступить в борьбу, всему наперекор! Ведь я солдат! Я Украину милую Без бою атаманам не отдам. Я перед вами, я перед Людмилою Клянусь, что я… что буду я… что сам…» И он упал и замер на соломе, А Гриша тихо вымолвил: «Пойдем…» …Ни звука. Лишь часы стучали в доме, И яблоками пахнул тихий дом.
4
Октябрь уходит. Непогодь сплошная. Похолодало. Дмитрий в поздний час То ежится, то ходит, проклиная Свою судьбу, кляня себя и нас. И лишь тогда, когда просили Люду Сыграть Шопена, он стихал и чуду Внимал, сосредоточен, молчалив,— Как от Майорки вдаль поток струится, Лаская Умань, ночь и наши лица, Души глубины до краев залив. Поток прелюда, жданный и желанный, Как человечность, как ладонь добра, Легко лелеял спекшиеся раны. О музыка, о юности сестра! Взволнованно склонялась ты над нами, Подруга нашей жизни молодой, И тем, кто жаждет, щедрыми глотками Давала пить напиток терпкий свой. Напиток терпкий, словно дух полыни, Целительный, как свежий мед в кувшине,— Налитый до краев янтарный сок. Сквозь щель луч света тек наискосок. Пылинки плыли, словно птичья стая, В дрожащей струйке света и тепла — Так в жилах кровь течет, не уставая… …Так кровь его взволнованна была. Он слушал музыку, как слово сердца, — с пылом И с верою,— и вот за шагом шаг Брел в угол из угла и от стропил к стропилам, Он к свету шел из мглы, шел от лучей во мрак. Изнемогал, худел, сил оставалось мало; Но Гриша как-то прибежал с вокзала И, радостною вестью окрылен, Сестре и Мите, задыхаясь, он Сказал про битву под Орлом И про Деникина разгром, Про то, как шли в штыки Рабочие полки И краснозвездные, как гром, Летели казаки. «Парни бились словно черти, Мир на мир — навстречу смерти! Эй, пора и нам с тобой Не жалеть своих голов, Против зла и горя — в бой! Слышишь, Дмитрий? Ты готов Драться насмерть?..» И тогда Встал солдат. Ответил: «Да. Я с тобою в бой пойду, Чтобы одолеть беду, В Красной Армии, Григорий, нам в одном шагать ряду, Будет, будет шаг походный с песней старою в ладу! С песней старой про калину — Это нам ее растить, Про родную Украину — Это нам ее хранить!» Украина, сердце наших ожиданий молодых! Украина, наша вера, доля всех нас четверых! Мы твоей болеем болью, как и деды и отцы, Ждем, когда к тебе вернутся удальцы и храбрецы, Что стоят на горьких нивах, на полях вокруг Орла, Где твоя свобода крылья для полета подняла…
5
В разлуку нашу веря и не веря, В последний раз мы собрались в кружок, Прикрыли окна, затворили двери, Шатал по стенам тени фитилек. От напряженья, тайны и печали Горела и кружилась голова; Но веские Григория слова Спокойно и уверенно звучали: «Нам нужно, Митя, быть еще до света За городом. В тумане, под дождем И в темноте — нетрудно сделать это. Не бойся, Люда, мы не пропадем. Тебе, сестра, уйти из дома надо И переждать. Замок повесь на дверь И поживи у дяди, у Игната, А мы придем — не сомневайся, верь. Теперь давай вытаскивай из печки Всё, что ни есть!..» И, глядя на меня, Добавил он: «В укромном спрячь местечке Вот эти книжки. Помни, что, храня Такие вещи, ты рискуешь многим, Смотри, не проболтайся невзначай…» …Прощальный ужин. Стол накрыт убогий. Картошка. Хлеб. Морковный ржавый чай. Еду делила на три равных доли, Готовила нехитрое питье, Но временами судорога боли Касалась губ прикушенных ее. Она какой-то незнакомой стала, Как будто вдруг прибавилось ей лет, И женственность в глазах ее сияла — Немеркнущий, неугасимый свет. И понял я: сильнее, чем зловещий Страх смерти, чем болезни, чем беда,— Дух женщины, бессмертный, властный, вещий, Дух верности, дух нежного труда. И думал я со вздохом терпеливым: Ты одарила этого стрельца Своей любовью — этим дивным дивом — На все года, до смерти, до конца.
6
Она в мешок сложила хлеб и сало И залатала Гришино пальто. «Сыграешь?» — не спросил ее никто, Само молчанье мысленно сказало. Настала та большая тишина, Когда сердца взывают воедино. Их услыхала Люда. И она, Вздохнувши, села к пианино. И вновь бессмертный ливень бил По ветхой кровле, рвался в уши. Октав ли лад, удары ль пушек? Грозы ли гром, войны ли пыл?.. В последний раз ночь общею была Для всех нас четверых, для наших судеб розных, Предвещанных тогда прелюдом ливней грозных, Смывающих с дорог грязь слабости и зла. Как дух пророчества, вознесся ввысь аккорд К вершинам тем, что одолел их гений, Откуда в рев и гул землетрясений Он вслушивался, пасмурен и горд. Такой сумел я в памяти сберечь Прощанья ночь — без обещанья встреч, Без громких слов, без ожиданья чуда; Нам всё сказала явственная речь Пророческого этого прелюда, Возникшего как факел среди тьмы, Чтоб наши судьбы увидали мы.
7
Они ушли вдвоем; но Дмитрий-галичанин Под Сарнами в бою как храбрый воин пал. Вернулся Гриша, белой пулей ранен, А в тридцать пятом навсегда пропал. А я Людмилу ждал, искал в былое след, Но видеть не пришлось, как раскрывает Люда Тетрадку старых нот майоркского прелюда… Ее я встретил через много лет — Вернулась в Умань Люда. И, недужа, Жила грустна, устала и седа, Убитого бандеровцами мужа В Галиции оставив навсегда. 1970 Перевод Д. Самойлова
Поделиться с друзьями: