Стихотворения и поэмы
Шрифт:
2
Что фокуснику — небо?! Будто бог, он развалился на смолистом днище, в дырявый зуб, пришептывая, свищет тот милый марш, который только мог быть сочинен безвестным музыкантом в другой стране, в иные времена. Что фокуснику значит тишина, когда он слышал зрителей молчанье, когда он шел, прославлен и силен, взволнован женщин сдавленным дыханьем, польщен мужчин критическим вниманьем, толпою любопытных окружен. Что звезд ему холодное мерцанье, когда он сам за жизнь свою не раз был освещаем фонарей сияньем и светом, льющимся из детских глаз. Играли марш — и в одеянье белом он выходил, медлительный, худой, в святой чалме, украшенной умело тяжелою бенгальскою звездой. Юпитера гудели в тишине, и, опровергнув книги и науки, красавица на сцене, как во сне, летела ввысь, заламывая руки. И глухо ахал побежденный зал, когда, согласно тихому веленью, как легкий вздох, как дивное мгновенье, вдруг человек со сцены исчезал. Лишь он стоял — торжественный, без слов. А голуби из длинных рукавов, шумя, летели, медленно кружились и, замерев над гордой головой, над сказочной индийскою чалмой, на плечи повелителя садились. 3
Успех непрочен. Славы свет — мгновенен. Недолго длится сладкий интерес. И вскоре фокусник в чаду сомнений узнал, что на земле, как, впрочем, и на сцене, не может быть пленительных чудес. Те зрители, что прежде, в самом деле, во время представления худели, теперь, на тех же обжитых местах, зевают нагло, морщатся отвратно и — никаких иллюзий! — безвозвратно, как молодость, скрываются в дверях. Те мальчики, что так еще недавно его считали фокусником главным, — вбегают в зал, пылая и грозя, гнилыми яйцами в него бросают, его афиши бритвами кромсают, свистят на перекрестках. А друзья? Летающая женщина сказала, что вся любовь давным-давно прошла, что он — подлец, что он ей платит мало, трельяж разбила, полочку сломала и к тенору в любовницы ушла. А голуби, поворковав умно: «Мол, дескать, что там, право, в самом деле», — теряя пух, в разбитое окно от нищеты и горя улетели. 4
Пейзажи севера однообразны. Но много я готов сейчас отдать, чтоб мне опять случилось в жизни праздно, среди цветов, кривых и безобразных, на берегу Синеги отдыхать. Полутона темнеющего неба и берегов таинственный покой повторены, как зеркалом волшебным, журчащею вечернею рекой. Как я любил, бывало, без движенья глядеть часами в меркнущую гладь, вдруг сразу разучившись отраженье от собственного тела отличать. Здесь
327. ЛАМПА ШАХТЕРА
(Из поэмы)
ЗОЛОТОЙ ОГОНЕК
ОТЦЫ И ДЕДЫ
ТРЕТЬЯ СМЕНА
ВОЗЛЕ БРАТСКОЙ МОГИЛЫ
БРАТЬЯ
328. СТРОГАЯ ЛЮБОВЬ
(Повесть в стихах)
1
В зыбком мареве кумача предо мной возникает снова школа имени Ильича ученичества заводского. Эта школа недавних дней, небогатая, небольшая, не какой-нибудь там лицей, не гимназия никакая. Нету львов у ее ворот, нет балконов над головою. Ставил стены твои народ с ильичевскою простотою. Но о тесных твоих цехах, о твоем безыскусном зданье сохранилось у нас в сердцах дорогое воспоминанье. Ты, назад тому двадцать лет, — или то еще раньше было? — нам давала тепло и свет, жизни правильной нас учила. Как тебе приказал тот класс, что Россию ковал и строил, ты — спасибо! — учила нас с ильичевскою прямотою. Оттого-то, хотя прошли над страною большие сроки, мы от школы своей вдали не забыли ее уроки. Оттого-то за годом год, не слабея от испытанья, до сих пор еще в нас живет комсомольское воспитанье. У затворенного окна в час задумчивости нередко мне сквозь струйки дождя видна та далекая пятилетка. Там владычит Магнитострой, там днепровские зори светят. Так шагнем же туда с тобой через это двадцатилетье! …Ночь предутренняя тиха: ни извозчика, ни трамвая. Спит, как очи, закрыв цеха, вся окраина заводская. Лишь снежок тех ударных дней по-над пригородом столицы в блеске газовых фонарей озабоченно суетится. Словно бы, уважая власть большевистского райсовета, он не знает, куда упасть, и тревожится всё об этом. Не гудели еще гудки, корпуса еще дремлют немо. И у табельной нет доски комсомольцев моей поэмы. …Мы в трамвайные поезда молча прыгаем без посадки, занимая свои места на шатающейся площадке. А внутри, примостясь в тепле, наши школьные пассажирки в твердом инее на стекле прогревают дыханием дырки. И, впивая звонки и гам, приникают привычно быстро к этим круглым, как мир, глазкам бескорыстного любопытства. С белых стекол летит пыльца, вырезают на льду сестренки звезды армии и сердца, уравненья и шестеренки. Возникают в снегу окна, полудетской рукой согретом, комсомольские имена, исторические приметы. Просто грустно, что в плеске луж, в блеске таянья исчезали отражения этих душ, их бесхитростные скрижали. Впрочем, тут разговор иной. Время движется, и трамваи в одиночестве под Москвой, будто мамонты, вымирают. Помяни же добром, мой стих, гром трамвайных путей Арбата всенародных кондукторш их и ушедших в себя вожатых… Возле стрелочницы стуча, плавно площади огибая, к школе имени Ильича утром сходятся все трамваи. Не теряя в пути минут, отовсюду, как по тревоге, все тропинки туда бегут и торопятся все дороги. Проморозясь до синевы, сдвинув набок свою фуражку, по
сухому снежку Москвы одиноко шагает Яшка. В отрешенных его глазах, не сулящих врагу пощады, вьется крошечный красный флаг, рвутся маленькие снаряды. И прямой комиссарский рот, отформованный из железа, для него одного поет «Варшавянку» и «Марсельезу». Вдруг пред нами из-за угла, в неуклюжих скользя ботинках, словно пущенная юла, появляется наша Зинка. Из-под светлых ее волос, разлетевшихся без гребенки, вездесущий пылает нос, блещут остренькие глазенки. Даже грозный мороз не смог остудить этой жизни пылкой, и клубится над ней парок, как над маленькой кипятилкой. Из светящейся темноты возникает за нею Лизка в блеске сказочной красоты, в старой кожанке активистки. В клубах города и села, а тем более в нашей школе красота в годы те была вроде как под сомненьем, что ли. Ну не то чтобы класть запрет, но в душе мы решили смело, что на стройке железных лет ненадежное это дело. Не по-ханжески, а всерьез тяготясь красотой досадной, волны темных своих волос ты отрезала беспощадно. И взяла себе, как протест, вместе с кожанкою короткой громкий голос, широкий жест и решительную походку. Но наивная хитрость та помогала, по счастью, мало: русской девушки красота всё блистательно затмевала. Все ребята до одного, сердце сверстницы не печаля, красоты твоей торжество благородно не замечали. Так в начале большого дня валом катится упоенно фезеушная ребятня, беззаветный актив района. Так вошел в тот немирный год на призывный гудок России обучающийся народ, ополчение индустрии. Видно сразу со стороны, в обрамлении снега чистом, что подростки моей страны принаряжены неказисто. Не какой-нибудь драп да мех, а овчина, сукно и вата. И манеры у нас у всех, без сомнения, грубоваты. Тем, однако, что мы бедны и без всяких затей одеты, мы не только не смущены, а не знаем совсем об этом. Да к тому же еще и то, что с экскурсиею своею мы видали твое пальто в залах Ленинского музея. Той же марки его сукно, только разве почище малость, и на те же рубли оно, надо думать, приобреталось. И приметы того видны, как, вернуть ему славу силясь, руки верной твоей жены не однажды над ним трудились. Но на долю еще ее, перехватывая дыханье, потруднее пришлось шитье, горше выпало испытанье. Словно утренний снег бледна, в потрясенной до слез России зашивала на нем она два отверстия пулевые. И сегодня еще живет, словно в сердце стучится кто-то, незамеченный подвиг тот, непосильная та работа… 2
Держался средь нас обособленно Яшка, на наши заботы глядел свысока, чему помогали немало тельняшка и черный, как буря, бушлат моряка. Откуда они появились, не знаю, но этот высокий суровый юнец носил свой костюм, как артист, возбуждая почтенье и зависть десятков сердец. Своею манерою замкнуто-властной, подчеркнутым знанием темных сторон, мужскою эмблемою — пачкою «Басмы» — от нас, некуривших, он был отдален. Но больше другого его подымало и ставило словно бы на пьедестал презренье к делам обыденным и малым — по флагам и подвигам он тосковал. В то время встречались не только в столице, вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны. Те мальчики храбрые, что не успели пройти — на погибель буржуям всех стран! — в простреленном шлеме, в пробитой шинели, в литавры стуча и гремя в барабан. Печалясь о бурях под небом спокойным, не знали парнишки, что нам суждены иные, большие и малые, войны и вечная слава Великой войны. Что нам предназначены щедрой судьбою ключи и лопаты в обмерзших руках, рытье котлована в степи под Москвою, монтаж комбината в уральских степях; что нам приготовлена участь другая и сроки еще выжидают вдали кулацкий обрез, пулемет самурая, орудья и танки немецкой земли… И Яшка от нашего шумного мира, с холодною яростью сжав желваки, под низкие своды районного тира нес сердце свое и свои пятаки. Лишь там, в полусумраке узкого зала, отстрелянным порохом жадно дыша, в победных зарницах войны отдыхала его оскорбленная жизнью душа. Он слал за ударом удар неизменно не в заячий бег, не в тигриный прыжок, а только в железный монокль Чемберлена, в измятый свинцом ненавистный кружок. И лорд, обреченно торчащий в подвале, бледнел от цилиндра до воротничка, когда, как возмездье, пред ним возникали бушлат и тельняшка того паренька. Темнели в тревожном блистании света прицельный зрачок и жестокая бровь… Кто мог бы подумать, что в сердце вот этом средь маршей и пушек ютилась любовь? Лица без улыбки ничто не смущало, ни слова по дружбе не выболтал он. Но школа со всей достоверностью знала, что Яшка давно уже в Лизу влюблен. Не зря среди песен, свистков, восклицаний он мрачно стоял в отдаленье своем, когда со звоночком, как фея собраний, она появлялась за красным столом. Не зря вопреки самовластной натуре в часы, когда все торопились домой, он, счастье свое ожидая, дежурил — девчонкам на радость! — вблизи проходной. Но вот — наконец-то! — она выходила своим деловито-спокойным шажком. Портфель из свирепого лжекрокодила был стянут надежно крепчайшим шнурком. Известный в широких кругах комсомола, портфель молодой активистки тех лет вмещает эпический слог протоколов, набатный язык пролетарских газет. В его отделениях, жестких и темных, хозяйка хранила немало добра: любительский снимок курящейся домны, потершийся оттиск большого копра. И тут же, в содружестве верном и добром, с диктантами школьными вместе лежат стихи Маяковского, книжица МОПРа и твой незабвенный билет, Охматмлад. (Теперь это, может, покажется странным, но мы записались оравою всей в могучее Общество личной охраны младенцев России и их матерей!) Была еще в этом портфелике тесном, собравшем сурового времени соль, из ныне забытой подмостками пьесы прямая, как штык, синеблузная роль. Но не было там ни бесстыжей помады, ни скромненькой ленты, ни терпких духов, ни светлого зеркальца — тихой отрады всех девушек новых и древних веков. Скорей бы ответили общему тону, портфель, как подсумок, набив дополна, полфунта гвоздей, да десяток патронов, да, кстати к тому, образец чугуна. И Яшка, в те дни щеголявший привычкой (за это, читатель, его не кори), как Муций Сцевола, горящею спичкой на левой руке нажигать волдыри, тот Яшка, что брился два раза в неделю, пил пиво и воблу железную ел, под радужным взглядом хозяйки портфеля, как будто последний мальчишка, робел. Но строгую дочь комсомольской эпохи, всю жизнь посвятившую радости всех, ничуть не тревожили Яшкины вздохи, бравада его и отчаянный смех. Свиданья вечерние на перекрестках и взятый в «Палас» или «Форум» билет она принимала по-дружески просто со всем бескорыстьем семнадцати лет. Она не пыталась никак разобраться ни в чувствах его, ни в порывах своих — как будто есть ненависть только и братство и нет на земле отношений иных. Дыша революции воздухом ярким, уйдя с головою в сегодняшний мир, она не читала сонетов Петрарки, трагедий твоих не слыхала, Шекспир. Не плакала ночью в постели бессонной над светлой тоской поэтических сцен, не знала улыбки твоей, Джиоконда, и розы твоей не видала, Кармен. Вас не было в бедных учебниках наших, в программы и тезисы вы не вошли, — ей вас заменяли плакаты и марши и красные лозунги снежной земли. Ей вас заменяли фанерные арки и, вместо тебя, толстощекий амур, в младенческой зелени пыльного парка винтовки и молоты грубых скульптур. Шагал перед нею дорогой тернистой и грозного счастья давал образец сошедший с картины «Допрос коммунистов» в обмотках и куртке рабочий-боец. Прельщали ее новостройки России, и голову быстро кружил, как вино, чугунно-стальной карнавал индустрии беззвучных в ту пору экранов кино. Когда в накаленных дыханьем потемках над пеной твоею, морская волна, наш флаг поднимал броненосец «Потемкин», хваталась за Яшкину руку она. Но в эту минуту, объятый отвагой, он сам, кроме красного флага того, он сам, кроме этого алого флага, не видел, не слышал, не знал ничего. …Украсивши кожанку праздничным бантом, любила она под кипеньем небес глядеть, как созвездия и транспаранты включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС. Вблизи от огней, пробегающих юрко, случалось и вам увидать в Октябре застывшую, как статуэтка, фигурку с лицом, обращенным к полночной заре,— туда, где в мерцании красок нагретых, меж пламенных звезд и полос кумача, в стремительных линиях красного света мерцало большое лицо Ильича. 3
За дверью слышен быстрый смех, и, тараторя без запинки, как сквознячок, в ударный цех влетает утренняя Зинка. Наперекор журналам мод она одета и обута, но с хитрой важностью несет, сама посмеиваясь, муфту. Встречал гудящий школьный двор неиссякаемым весельем великосветский тот убор — голодных частников изделье. Он чуждо выглядел среди платков и кепок нашей школы, значков железных на груди и гимнастерок комсомола. Он странно выглядел тогда под небом пасмурной заставы, средь сжатых лозунгов труда и твердой четкости устава. Но примирял аскетов всех, смирял ревнителей народа собачьей муфты пестрый мех, ее плебейская природа. И то влияло на умы, что Зинка с нею не носилась, а так же весело, как мы, к своей обновке относилась. Ситро буфетным залита, таская гайки и чернила, подружке нашей муфта та с собачьей верностью служила. Сегодня резвый паренек в каком-то диком состоянье пустил под самый потолок то бессловесное созданье. И всем свидетелям в урок средь ученических пожитков из муфты выскочил клубок, пошла разматываться нитка. За нею, на глазах у всех, при разразившемся молчанье, пятная весь ударный цех, нелепо выпало вязанье. …В те дни строительства и битв вопросы все решая жестко, мы отрицали старый быт с категоричностью подростков. Бросались за гражданский борт старорежимные привычки — и обольстительный комфорт, и кривобокие вещички. Мы презирали самый дух, претило нашему сознанью занятье праздное старух, жеманных барышень вязанье. В поющих клетках всей земли, как обличенные злодейки, когда по городу мы шли, пугливо жались канарейки. Когда в отцовских сапогах шли по заставе дети стали, все фикусы в своих горшках, как души грешников, дрожали. И забивались в тайнички, ища блаженного покоя, запечной лирики сверчки и тараканы домостроя. Тебе служили, комсомол, в начале первой пятилетки простая койка, голый стол, нагие доски табуретки. Убогий примус на двоих, катушка ниток, да иголка, да для десятка строгих книг прибитая гвоздями полка. А в дни пирушек и гостей, в час колбасы и винегрета, взамен крахмальных скатертей шли комсомольские газеты. Мы заблуждались, юный брат, в своем наивном аскетизме, и вскоре наш неверный взгляд был опровергнут ходом жизни. С тех пор прошло немало лет, немало грянуло событий, истаял даже самый след апологетов общежитий. Во мне теперь в помине нет непримиримости тогдашней,— сажусь с женою за обед, вдыхаю пар лапши домашней. Давно покинул я чердак и безо всяких колебаний валюсь под липами в гамак или валяюсь на диване. Я сам, товарищи, завел, скатясь к уюту напоследки, на мощных тумбах темный стол и стулья вместо табуретки. Мне по сердцу мой малый дом, видавший радости и горе, и карта мира над столом, и грохот мира в диффузоре. В гостях у нынешних друзей хожу натертыми полами, не отвергаю скатертей, не возмущаюсь зеркалами. Но я встречал в иных домах под сенью вывески советской такой чиновничий размах, такой бонтон великосветский, такой мещанский разворот, такую бешеную хватку, что даже оторопь берет, хоть я неробкого десятка. В передних, темных и больших, на вешалках, прибитых крепко, среди бобровых шапок их мне некуда пристроить кепку. Прогнув блистательный паркет, давя всей тяжестью сознанье, огромный высится буфет — кумир дворянского собранья. Благодарю весьма за честь, но в этом доме отчего-то я не могу ни пить, ни есть, ни слушать светских анекдотов. Но память юности зовет, как симфоническая тема, назад, назад, в тот грозный год, туда, где ждет моя поэма. Где двадцать с лишним лет назад, печально теребя косынку, в кругу разгневанных орлят, как горлинка, томилась Зинка. Живя с грозой накоротке и чуя молнии сиянье, мы увидали в том клубке измену нашему призванью. Под стук отчетливый минут в кругу безусых патриотов безмолвно шел нелегкий суд — сердец и совести работа. Конечно, в бурях наших дней лицом к лицу и мы встречали крушенья горше и трудней и посерьезнее печали. Но Зинка, Зинка! Как же ты, каким путем, скажи на милость, с индустриальной высоты до рукоделья докатилась? Впечатав пальцы, как в затвор, в свою военную тельняшку, на Зинку бедную в упор глядел, прицеливаясь, Яшка. Наверно, так, сужая взгляд при дымных факелах Конвента, глядел мучительно Марат на роялистского агента. Но в этой девочке была, видать, недюжинная сила — она на помощь не звала и о пощаде не просила. И даже в этот горький час она раскаивалась мало: как будто что-то лучше нас сквозь все условности видала. И, откатясь немного вбок, чуть освещенный зимним светом, кружился медленно клубок, как равнодушная планета.
Поделиться с друзьями: