Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы
Шрифт:
4
На стройке дней, непримиримо новых, сосредоточив помыслы свои, взыскательно мы жили и сурово, не снисходя до слабостей любви. Проблемы брака и вопросы пола, боясь погрязть в мещанских мелочах, чубатые трибуны комсомола не поднимали в огненных речах. И девочки железные в тетрадках, меж точными деталями станков, не рисовали перышком украдкой воркующих влюбленно голубков. А между тем, неся в охапке ветки, жужжанием и щебетом пьяна, вдоль корпусов и вышек пятилетки к нам на заставу шумно шла весна. Еще у нас светилось небо хмуро и влажный снег темнел на мостовой, а наглые продрогшие амуры уже крутились возле проходной. Сквозь мутное подтекшее оконце, отворенное кем-то, как на грех, в лучах внезапно вспыхнувшего солнца один из них влетел в ударный цех. Склонясь к деталям пристально и близко, работал цех под равномерный гул. Заметил он в конце пролета Лизку и за рукав спецовки потянул. Она всем телом обернулась резко и замерла, внезапно смущена: в дрожащих бликах солнечного блеска стоял влюбленный Яшка у окна. Но не такой, как прежде, не обычный, изученный и вдоль и поперек, на улочках окраины фабричной тоскующий о бурях паренек. Совсем не тот, что, бешено вздыхая (он по-иному чувств не выражал), ее не раз от школы до трамвая вдоль фонарей вечерних провожал. Не тот, не тот, что в комсомольских списках под номером стоял очередным, а ставший вдруг — до боли сердца! — близким, до запрещенной слабости родным. Растерянно она тянулась к Яшке, ужасная ее толкала власть к его груди, обтянутой тельняшкой, с беспомощным доверием припасть. Еще не зная, что случилось с нею, неясный шум ловя издалека, стояла Лизка, медленно бледнея, у своего умолкшего станка. И, лишь собрав всю внутреннюю силу, воззвав к тому, чем сызмала жила, она смятенье сердца подавила и мир вокруг глазами обвела. Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий, ударный цех своею жизнью жил. Никто ее паденья не заметил, и в нежности никто не уличил. Надев на плечи жесткие халаты, зажав металл в патроны и тиски, самозабвенно шабрили девчата, решительно строгали пареньки. И во владеньях графика и стали, на кумачовых лозунгах стены, отчаянно бесчинствуя, плясали восторженные
зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохи сквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи, среди людской веселой суматохи, в сумятице столичной толчеи. Кругом нее, тесня ее сознанье, под крик детей и кашель стариков, как будто непрерывное деянье, шло таянье задворков и дворов. Средь кутерьмы и бестолочи этой (как там апрельский день ни назови!) ее томили первые приметы едва полуосознанной любви. У стен, хранящих памятные знаки, на каменных аренах площадей не отдавала Лизка ей без драки ни пяди философии своей. Но в темных переулочках попутных, глотая воздух влажный, как питье, она уже догадывалась смутно об истинном значении ее. Она сопротивлялась не на шутку, шепча заклятья правил и цитат, но сердце билось весело и жутко под кожанкой, как маленький набат. А может, всё из-за того лишь было, что по пути весенняя капель живой водой нечаянно кропила ту девочку, несущую портфель?.. Она свернула влево машинально и поднялась по лестнице сырой, где в суете квартиры коммунальной жила вдвоем со старшею сестрой. Они отважно жили и неловко, глотали чай вприкуску по утрам, обедали в буфетах и столовках и одевались лишь по ордерам. Их комната, пустынная, как зала, в какой солдаты стали на постой, как помнится мне, вовсе не блистала девической ревнивой чистотой. Поблекших стен ничто не украшало, лишь выступал из общей пустоты один плакат, где узник капитала махал платком сквозь ржавые пруты. Но в этот синий вечер почему-то в мигании шестнадцати свечей заброшенным и странно неприютным ее жилище показалось ей. Листая снимки старого журнала или беря учебник со стола, она ждала. Чего — сама не знала, но, как приговоренная, ждала. И, как бы чуя это, очень скоро, как и она, смятен и одинок, в полупустом пространстве коридора заклокотал пронзительный звонок. То из теснин арбатского района, войдя в подъезд или аптечный зал, настойчиво, порывисто, влюбленно свою подругу Яшка вызывал. …О узенькая будка автомата, встань предо мной средь этих строгих строк, весь в номерах, фамилиях и датах общенья душ фанерный уголок! Укромная обитель телефона от уличной толпы невдалеке, и очередь снабженцев и влюбленных с блестящими монетками в руке. Не раз и я, как возле двери рая, среди аптечных банок и зеркал, заветный номер молча повторяя, в той очереди маленькой стоял. Идут года и кажутся веками; давно я стал иною страстью жить, и поздними влюбленными звонками мне некого и незачем будить. Под звездами вечерними России — настала их волшебная пора! — вбегают в будку юноши другие, другие повторяя номера. У автомата по пути помешкав, припоминая молодость свою, я счастья их не омрачу усмешкой, а только так, без дела, постою. Я счастья их не оскорблю улыбкой — пускай они в твоих огнях, Арбат, проходят рядом медленно и зыбко, как Лизка с Яшкой двадцать лет назад. Под синезвездным куполом вселенной, то говоря, то затихая вновь, они кружились робко и блаженно в твоих владеньях, первая любовь. В кругу твоих полууснувших улиц, твоих мостов, молчащих над рекой, и на пустом бульварчике очнулись пред струганою длинною скамьей. На гравии, уже слегка подталом, осыпанная блестками луны, она одна отчетливо стояла средь голых веток ночи и весны. (Скамья любви, приют недолгий счастья, когда светло и празднично вокруг, ты целиком находишься во власти горластых нянек, призрачных старух. Но лишь затихнет шум дневных событий и в синем небе звезды заблестят, из кухонек, казарм и общежитий сюда толпой влюбленные спешат. Недаром же в аллее полутемной тебя воздвигли плотник и кузнец — тесовый трон любовников бездомных, ночной приют пылающих сердец.) Подвижница райкомовских отделов, десятки дел хранящая в уме, конечно же, ни разу не сидела на этой подозрительной скамье. Еще вчера с презрительной опаской, не вынимая из карманов рук, она глядела издали на сказку записочек, свиданий и разлук. И вот, сама винясь перед собою, страдая от гражданского стыда, протоптанной влюбленными тропою она пришла за Яшкою сюда. Но, раз уж это всё-таки случилось, ей не к лицу топтаться на краю, и, словно в бездну, Лизка опустилась на старую волшебную скамью. Струясь, мерцала лунная тропинка, от нежности кружилась голова… Чуть наклонясь, ничтожную пушинку она сняла у Яшки с рукава. Быть может, это личное движенье строительницы времени того теперь не много даст воображенью или не скажет вовсе ничего. Но смысл его до боли понял Яшка: свершилось то, чего он так хотел! Высокий лоб, увенчанный фуражкой, в предчувствии любви похолодел. Его душе, измученной желаньем, томящейся без славы и побед, оно сказало больше, чем признанье, и требовало большего в ответ. И в обнаженной липовой аллее (актив Москвы, шуми и протестуй!), идя на всё и все-таки робея, он ей нанес свой первый поцелуй… Такое ощущение едва ли кому из нас случалось испытать. Мы никого тогда не целовали, и нас никто не смел поцеловать. Был поцелуй решением подростков искоренен, как чуждый и пустой. Мы жали руки весело и жестко взамен всего тяжелой пятерней. Той, что, в ожогах, ссадинах, порезах, уже верша недетские дела, у пахоты и грозного железа свой темный цвет и силу заняла. Той самою рукою пятипалой, что кровью жил и мускулами уз все пять частей земли уже связала в одной ладони дружеский союз.
5
Зинка, тоненькая юла, удивительная девчонка, с овдовевшим отцом жила в двух малюсеньких комнатенках. В немудреной квартирке той от порога до одеяла целомудренной чистотой и достоинством всё дышало. На окне умывался кот, на кровати мерцали шишки, осторожно хранил комод перештопанное бельишко. Сохранялся любовно тут, как положено, честь по чести, небогатой семьи уют, милый быт заводских предместий. В стародавние времена, чуть не в прошлом еще столетье, молодая тогда жена заводила порядки эти. От темна и до темноты пыль невидимую стирала, пересаживала цветы, шила, стряпала и стирала. И стараньем ее дошли до преддверия пятилетки сквозь пожары большой земли эти скатерки и салфетки. Но от будничной суеты, редкой женщине незнакомой, над корытом да у плиты уходилась хозяйка дома. Поглотала микстур с трудом, постонала, теряя силы, и однажды, осенним днем, отчужденно глаза закрыла. Меж державных своих забот, сотрясая веков устои, не заметил тогда народ то событие небольшое. Лишь оплакал ее конец над могильной сырой землею неутешный один вдовец с комсомолкою-сиротою. Горю вздохами не помочь. Поневоле или с охотой, но взяла в свои руки дочь материнскую всю работу. Постирала отцу белье, подбелила печурку мелом, и хозяйство в руках ее снова весело загудело. Нет ни пятнышка на полах, на обоях ни паутинки. Все соседки в очередях не нахвалятся нашей Зинкой. И, покусывая леденец, чай отхлебывая из кружки, всё внимательнее отец на родную глядит девчушку. Как-то исподволь, в ходе дней, улыбаясь чуть виновато, эта девочка всё полней возмещала его утрату. Утром, в самом начале дня, словно самое дорогое — дочки ранняя суетня в тесной кухоньке за стеною. А в морозные вечера жизнь дает ему в утешенье шорох книги и скрип пера — мудрость Зинкиного ученья. И, наверное, оттого, а не так еще отчего-то, дело ладится у него, веселее идет работа. От рабочего ветерка, словно чистенькие подружки, с быстрым шелестом с верстака, завиваясь, слетают стружки. Как получку вручит завод, он от скудных своих излишков то на кофточку ей возьмет, то какую-то купит книжку. Затуманится Зинкин глаз, зарумянятся щеки жарко от его осторожных ласк, неумелых его подарков. …Средь платочков и скатертей, в ящик сложенных с прилежаньем, в час приборки попалось ей незаконченное вязанье. Незадолго до смерти мать, пошептавшись сама с собою, начала для отца вязать синий шарф с голубой каймою. Дескать, пусть он на склоне лет всем теплом, что в себе скрывает, как последний ее привет, душу близкую согревает. Потому-то теперь само это выглядело вязанье как непосланное письмо, неуслышанное признанье. И у Зинки в тот раз точь-в-точь сердце самое колыхнуло, словно бы ненароком дочь в душу матери заглянула. Так ли сказано или нет, но взялась она за вязанье, материнский храня секрет, исполняя ее желанье. …В суете выходного дня вдоль заставы шагали бойко Лизка с Яшкой да с ними я — кавалерии легкой тройка. (Яшка, сморщив брезгливо нос, никому не давая спуску, с удовольствием скрытым нес ту воинственную нагрузку.) Не смахнув с башмаков земли, пыль не вытерши с голенища, как История, мы вошли в это тихонькое жилище. Как актив и предполагал, наполняя углы косые, здесь, в передней, еще стоял запах мелкой буржуазии. И уж слишком-то весела (хоть бы цвет поскромней немножко) прямо в царство ее вела хитро постланная дорожка. Предвкусив ритуал суда и романтику приключенья, Яшка первый шагнул туда в острой жажде разоблаченья. За накрытым с утра столом, отодвинув в сторонку чашки, два любителя в царстве том подковыркой играли в шашки. Но на нас они сквозь махру глаз не подняли отчего-то: то ли вовсе ушли в игру, то ли, может, с каким расчетом. Мы глядели пока тайком, сожалея о нашей Зинке, на развешанные кругом занавесочки и картинки. Души гордые, с детских лет властно взятые пятилеткой, кособокий потряс буфет и цветастенькая кушетка. Наполняя всю жизнь вокруг, фикус важно торчал из бочки, словно добрый тлетворный дух обывательского мирочка. В этой жалкой чужой стране по-хозяйски освоясь скоро, к фотографиям на стене мы шагнули, как прокуроры. Удивило тогда дружков, что на снимках на этих нету ни манишек, ни котелков, соответствующих буфету. Не какие-нибудь тузы и раскормленные голубки, а платочки и картузы, телогрейки да полушубки. Лица слесарей и портных, молодаечки и старухи. И лежали у всех у них на коленях большие руки — те, что ради своей земли шили, сеяли и тесали, всё хотели и всё могли, всё без устали создавали. Яшку
сразу к себе привлек
примечательный в самом деле шрамом, врубленным поперек, человек в боевой шинели.
Он стоял, как приказ, прямой… Ах, как гордо она надета, та буденовка со звездой, освещающей полпланеты! Смерть и слава молчат в клинке, дым и песня летят вдогонку… На крушившей врага руке примостилась его девчонка. В голубиных озерцах глаз ярко светится вера в чудо, и с доверчивостью на нас наша Зинка глядит оттуда. В тусклых зеркальцах прошлых дней с зыбкой точностью отражалась жизнь, что, право, куда сложней, чем до этого нам казалось. Саркастические умы, все отчаянные ребята, перед нею притихли мы, словно в чем-нибудь виноваты… 1953–1955

329–335. ФРАГМЕНТЫ ИЗ ВТОРОЙ ЧАСТИ ПОВЕСТИ В СТИХАХ «СТРОГАЯ ЛЮБОВЬ»

<1>

ПРОХОДНАЯ

В час предутренний под Москвой на заставе заиндевелой двери маленькой проходной открываются то и дело. И спешат наперегонки через тот теремок дощатый строголицые пареньки, озабоченные девчата. Нас набатный ночной сигнал не будил на барачной койке, не бежали мы на аврал на какой-нибудь громкой стройке. На гиганты эпохи той не везли в сундучках пожитки, не бетонили Днепрострой, не закладывали Магнитку. Но тогда уже до конца мы, подростки и малолетки, без остатка свои сердца первой отдали пятилетке. И, об этом узнав, она, не раздумывая нимало, полудетские имена в книгу кадров своих вписала. Так попали в цеха труда и к станкам индустрии встали фабзайчата — нас так тогда с доброй грубостью называли…

<2>

БУФЕТ

Спиралью крутясь постоянной, ступеньки сбегают в буфет. Кисель пламенеет в стаканах, и в мисках блестит винегрет. Мы лучшего вовсе не ищем: как время велит молодым, мы нашу нехитрую пищу с веселою страстью едим. За столиком шумно и тесно, и хлопает ветер дверьми. Ты только холодным и пресным, буфетчица, нас не корми. Еда, исходящая паром, у нашего брата в чести. Давай ее, с пылу и с жару, покруче соли и сласти. …Сверкают глаза отовсюду, звенит и стучит тяжело луженая наша посуда, граненое наше стекло. Под лампочкою стосвечовой ни тени похожего нет на тихий порядок столовой, на сдержанный званый обед. Не склонен народ к укоризне: окончился чай — не беда. Была ты под стать нашей жизни, тогдашняя наша еда. Наверно, поэтому властно на много запомнились лет кисель тот, отчаянно красный, и красный, как флаг, винегрет.

<3>

ТАТУИРОВКА

Яшка, весь из костей и жил, весь из принципов непреложных, при бесстрастии внешнем, жил увлекательно и тревожно. Под тельняшкой его морской сердце таяло и страдало. Но, однако, любви такой Яшке все-таки было мало. Было мало ему давно получать от нее, ревнуя, после клуба или кино торопливые поцелуи. Непреклонен, мятежен, смел, недовольные брови хмуря, он от этой любви хотел фейерверка, прибоя, бури. Но она вопреки весне и всему, что ему мечталось, от свиданий наедине нерешительно уклонялась. И по улице вечер весь безмятежно шагала рядом, словно больше того, что есть, ничего им теперь не надо. Не умея пассивным быть, он отыскивал всё решенья: как упрочить и укрепить эти новые отношенья. И нашел как раз старичка, что художничал по старинке, в жажде стопки и табачка околачиваясь на рынке. (Жизнь свою доживал упрямо тот гонимый судьбой талант, в чем свидетельствовали панама и закапанный пивом бант.) И ловец одиноких душ, приступая к работе с толком, у оконца поставил тушь и привычно связал иголки. И, усердствуя как умел, наколол на его запястье буквы верности «Я» и «Л» — обоюдные знаки счастья. По решению двух сторон без дискуссий и проволочки вензель этот был заключен в сердцевидную оболочку. Старичок, обнаружив прыть, не угасшую от запоя, сердце сразу хотел пронзить символическою стрелою. Но, традициям вопреки, Яшка грубо его заставил боевые скрестить клинки синеватого блеска стали. И, однако же, те года выражал бы рисунок мало, если б маленькая звезда на верху его не мерцала. Отразилось как раз на ней, усложнило ее созданье столкновение двух идей, двух характеров состязанье. Из штрихов, как из облаков, возникали, враждуя, части беспартийной звезды волхвов и звезды пролетарской власти. В результате дня через два, помещенная очень ловко, из-под черного рукава чуть виднелась татуировка. Вместе с Лизкой идя в кино, он поглядывал то и дело на таинственное пятно, что на коже его синело. Но, любима и влюблена, освещенная солнцем алым, от неопытности она тех усилий не замечала…

<4>

ПРОГУЛКА

Не на митинг у проходной, не с заметкой в многотиражку — просто, празднуя выходной, шли по городу Лизка с Яшкой. Шли, не помню сейчас когда, — в мае, может, или в апреле? — не куда-то, а никуда, не зачем-нибудь, а без цели. Шли сквозь выкрики и галдеж, дым бензина и звон трамвая, хоть и сдерживаясь, но всё ж свет влюбленности излучая. Вдоль утихшей уже давно темной церковки обветшалой, треска маленького кино и гудения трех вокзалов. Средь свершений и неудач, столкновенья идей и стилей, обреченно трусящих кляч и ревущих автомобилей. Шли меж вывесок и афиш, многократных до одуренья, сквозь скопление стен и крыш и людское столпотворенье. Шли неспешно, невторопях, как положено на прогулке, средь цветочниц на площадях и ларечников в переулках. Но парнишки тех давних лет, обольщенные блеском стали, ни букетиков, ни конфет для подружек не покупали. Меж гражданских живя высот и общественных идеалов, всяких сладостей и красот наша юность не признавала. Были вовсе нам не с руки, одногодкам костистым Яшки, эти — как их там? — мотыльки, одуванчики и букашки. Независимы и бледны, как заправские дети улиц, мы с природой своей страны много позже уже столкнулись.

<5>

От подружек и от друзей, об усмешках заботясь мало, беззаветной любви своей Лизка храбрая не скрывала. Да и можно ли было скрыть от взыскательного участья упоенную жажду жить, золотое жужжанье счастья? В молодые недели те, отдаваясь друзьям на милость, словно лампочка в темноте, Лизка радостью вся светилась. В этот самый заветный срок солнца и головокруженья стал нежней ее голосок, стали женственными движенья. Средь блаженнейшей маеты с неожиданно острой силой сквозь знакомые всем черты прелесть новая проступила. Это было не то совсем, что укладывалось привычно в разнарядку плакатных схем и обложек фотографичных. Но для свадебных этих глаз, для девического томленья в комсомольский словарь у нас не попали определенья. Так, открыта и весела, будто праздничное событье, этим маем любовь пришла в наше шумное общежитье. Ни насмешечек, ни острот. Или, может быть, в самом деле мы за этот последний год посерьезнели, повзрослели? И, пожалуй, в те дни как раз догадались смущенно сами, что такая напасть и нас ожидает не за горами. Словом, — как бы точней сказать? — их волшебное состоянье мы старались оберегать, будто общее достоянье.

<6>

ТРАКТОР

…Это шел вдоль людской стены, оставляя на камне метки, трактор бедной еще страны, шумный первенец пятилетки. В сталинградских цехах одет, отмечает он день рожденья, наполняя весь белый свет торжествующим тарахтеньем. Он распашет наверняка половину степей планеты, младший братец броневика, утвердившего власть Советов. Он всю землю перевернет, сотрясая поля и хаты, агитатор железный тот, тот посланец пролетарьята. И Москва улыбнулась чуть, поправляя свои седины, словно мать, что в нелегкий путь собирает родного сына.

<7>

МАЯКОВСКИЙ

Из поэтовой мастерской, не теряясь в толпе московской, шел по улице по Тверской с толстой палкою Маяковский. Говорлива и широка, ровно плещет волна народа за бортом его пиджака, словно за бортом парохода. Высока его высота, глаз рассерженный смотрит косо, и зажата в скульптуре рта грубо смятая папироса. Всей столице издалека очень памятна эта лепка: чисто выбритая щека, всероссийская эта кепка. Счастлив я, что его застал и, стихи заучив до корки, на его вечерах стоял, шею вытянув, на галерке. Площадь зимняя вся в огнях, дверь подъезда берется с бою, и милиция на конях над покачивающейся толпою. меня ни копейки нет, я забыл о монетном звоне, но рублевый зажат билет — всё богатство мое — в ладони. Счастлив я, что сквозь зимний дым после вечера от Музея в отдалении шел за ним, не по-детски благоговея. Как ты нужен стране сейчас, клубу, площади и газетам, революции трубный бас, голос истинного поэта! 1953–1956

336. МОЛОДЫЕ ЛЮДИ

(Комсомольская поэма)

Посвящается 50-летию ВЛКСМ

ЛЕТОПИСЕЦ ПИМЕН

С тогдашним временем взаимен, разя бумагу наповал, я в общежитии, как Пимен, твою Историю писал. И эти смятые скрижали, сказанья тех ушедших дней, пока до времени лежали в спецовке старенькой моей. И вот сейчас, в начале мая, не позабыв свою любовь, я их оттуда вынимаю и перелистываю вновь. Я и тогда в каморке душной, перо сжимая тяжело, писал никак не равнодушно своей страны добро и зло. И сам на утреннем помосте, с руки не вытерев чернил, под гул гудков, с веселой злостью добротно стены становил. Я юность прожил в комсомоле средь непреклонной прямоты. Мы всюду шли по доброй воле, но без особой доброты. Мы жили все, как было надо, как ждали русские края. …Стол освещая до надсады, не так смиренно, как лампада, горела лампочка моя. Пускай теперь страницы эти и — если выйдет — новый срок мерцаньем трепетным осветит тот отдаленный огонек.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Средь почты медленной и малой, когда дороги замело, однажды книжица попала к нам в белорусское село. Там на обложечке весенней, лицом прекрасен и влюблен, поэт страны Сергей Есенин был бережно изображен. Лишь я один во всей округе, уйдя от мира, тих и мал, под зимний свист последней вьюги ее пред печкою читал. Поленья, красные вначале, нагревши пламенем жилье, чудесным блеском освещали страницы белые ее. Я сам тогда, кусая руку и глядя с ужасом назад, визжал, как та визжала сука, когда несли ее щенят. Я сам, оставив эти долы, как отоснившиеся сны, задрав штаны, за комсомолом бежал по улицам страны. И, озираясь удивленно, всё слушал, как в неранний час дышали рыхлые драчены, ходил в корчаге хлебный квас.
Поделиться с друзьями: