Шрифт:
«Я прошел такую даль…»
Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла.
Всего с лихвой дано мне было
В дорогу – света и тепла.
…
И ранней горечи и боли,
И детской мстительной мечты…
…
Чтоб жил и был всегда с народом,
Чтоб ведал все, что станет с ним,
Не обошла тридцатым годом.
И сорок первым.
И иным…
Александр
Трифон Гордеевич сам прививал детям интерес к чтению, однако никак не предполагал, что у одного из сыновей тяга к литературе достигнет такой огромной силы и помешает отцовским расчетам сделать и его своим подручным, как это уже произошло со старшим – Константином.
В пылу споров с отцом, приведших юношу к форменному побегу из дома и началу самостоятельного трудного, полуголодного существования, Твардовский даже видел в Трифоне Гордеевиче противника всей новой, изменяющейся жизни. «Отцу-богатею» – запальчиво и несправедливо озаглавлено одно из ранних стихотворений молодого поэта, а в поэме «Вступление» даже фигурирует кулак Гордеич, занимающийся, как и отец автора, кузнечным ремеслом.
В дальнейшем, в пору коллективизации, уход из семьи избавил Твардовского от обрушившихся на нее, как и на другие мнимые «кулацкие гнезда», репрессий, однако случившееся не только надолго разлучило его с высланными родными, но и позволило завистникам и недоброжелателям обрушиться на него как на «кулацкого подголоска» и «классового врага».
Поэт оказался в трагической ситуации. Почти тридцать лет спустя, в 1957 году, набрасывая план пьесы о раскулачивании, он припомнил слова, сказанные в ту давнюю пору секретарем Смоленского обкома партии: «Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией». В тех же набросках запечатлена и дилемма, вставшая перед «младшим братом», в котором легко угадывается сам автор: «Он должен порвать с семьей, отказаться от нее, проклясть ее – тогда, может быть, он еще останется „на этом берегу “…»
Происшедшее оставило в душе Твардовского тяжелейшую, незаживающую рану и в то же время положило начало долгому, мучительному, противоречивому процессу отрезвления от прежних наивных иллюзий. Это сказалось уже в поэме «Страна Муравия» (1934–1936), которая по тону заметно отличалась от тогдашней литературы с ее упрощенной и приукрашенной трактовкой «великого перелома» – коллективизации. В описании скитаний Никиты Моргунка, который «бросил… семью и дом», не желая вступать в колхоз (так поступил и отец поэта), в его тревожных раздумьях и разнообразных дорожных встречах прорываются явственные отголоски трагических событий. Выразительна, например, услышанная Моргунком сказка про деда и бабу, которые «жили век в своей избе», покуда «небывало высокая» вешняя вода не «подняла… избушку» и «как кораблик, понесла» совсем на другое место: «так и стой». Сам автор впоследствии ценил в своей поэме именно драматизм, в черновых вариантах достигавший особой силы:
Дома гниют, дворы гниют,По трубам галки гнезда вьют,Зарос хозяйский след.Кто сам сбежал, кого свезли,Как говорят, на край земли,Где и земли-то нет.Тем не менее поэма, в финале которой герой приходил к мысли о необходимости вступить в колхоз, была воспринята критикой как прославление коллективизации. Награждение орденом
в числе известных писателей, прием в коммунистическую партию, невзирая на «кулацкое» происхождение, наконец, присуждение за «Страну Муравию» Сталинской премии – все, казалось, сулило Твардовскому карьеру литератора, приближенного к власти. Сборники стихов «Дорога», «Сельская хроника» и «Загорье», где внимание автора было сосредоточено исключительно на светлых сторонах жизни, утвердили его репутацию как «певца колхозной нови».Однако уже в высказываниях поэта на рубеже 1930–1940-х годов о литературном труде ощутимы явная неудовлетворенность сделанным и стремление к большей самостоятельности. В письме к начинающему литератору Твардовский, в сущности, излагает требования, которые предъявляет и к самому себе: «…нужно выработать в себе прямо-таки отвращение к „легкости“, „занятности“, ко всему тому, что упрощает и „закругляет“ сложнейшие явления жизни… будь смелей, исходи не из соображения о том, что будто бы требуется, а из своего самовнутреннего убеждения, что это, о чем пишешь, так, а не иначе, что ты это твердо знаешь, что ты так хочешь».
В важности этих слов для самого поэта легко убедиться, если вспомнить одно из стихотворений наиболее зрелой его поры:
Вся суть в одном-единственном завете:То, что скажу, до времени тая,Я это знаю лучше всех на свете —Живых и мертвых, – знаю только я.…О том, что знаю лучше всех на свете,Сказать хочу. И так, как я хочу.И хотя для Твардовского, как и для множества его современников, Сталин еще долго оставался высочайшим авторитетом, но логика развития личности и таланта поэта все дальше уводила его от послушного следования мнениям и указаниям «непогрешимого» вождя.
В этом смысле чрезвычайно характерна уже «Книга про бойца» – «Василий Тёркин» (1941–1945). Ее необычайная популярность в годы Великой Отечественной войны нашла и официальное выражение в присуждении Сталинской премии первой степени. Однако было бы совершенно неверно на этом основании рассматривать «Василия Тёркина» как произведение, хоть в малейшей степени служившее упрочению пресловутого «культа личности».
Мало того что в книге нигде даже не упомянуто имя, которым тогда буквально пестрели страницы, и на это даже стремились обратить внимание властей некоторые ревнивые коллеги автора. Но главным героем книги – и, как из нее явствовало, всей войны – был не генералиссимус, а самый что ни на есть рядовой солдат «в просоленной гимнастерке», служивший олицетворением всего народа, о чем в свойственном Тёркину шутливом духе было сказано на первых же страницах:
И не раз в пути привычном,У дорог, в пыли колонн,Был рассеян я частично,А частично истреблен…Много лет спустя поэт как об одной из важнейших черт этой своей книги писал о «скрытости более глубокого под более поверхностным, видимым на первый взгляд». То, что Сталину понравилась картина художника Непринцева, где Тёркин запечатлен на привале с гармонью в руках, в кругу смеющихся его шуткам бойцов, весьма примечательно: вождь видел в Тёркине лишь простоватого балагура и идеального солдата, безотказный «винтик», если воспользоваться его известным выражением, армейского, если не всего государственного, механизма.
А вот Иван Алексеевич Бунин почуял и оценил в «Книге про бойца» совсем другое: «Какая свобода, какая чудесная удаль, – писал он, – какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный солдатский язык – ни сучка ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого, слова!»
В этом замечательном отзыве уловлено все, что и сделало «Василия Тёркина» явлением подлинного искусства, – свобода не только формы, языка, но и самого содержания, взгляда на жизнь, свобода от фальши, в чем бы та ни выражалась.