Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:
1
2{*}
3{*}
4
5{*}
6{*}
7{*}
656{*}
ПРИЛОЖЕНИЯ
ПРИМЕЧАНИЯ
СЛОВАРЬ[1]
notes
1
1
2
1
1
1
2
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
2
3
4
1
1
2
3
1
1
1
2
1
1
1
2
3
1
1
1
1
1
2
1
2
1
1
1
1
1
2
1
1
1
1
1
2
1
1
1
2
1
1
1
1
2
1
1
1
2
1
1
1
1
1
2
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
2
1
1
1
2
1
1
2
1
1
2
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
1
Стихотворения, поэмы, трагедия
МАТЕРИЯ СМЫСЛА
1
Вячеслав Иванов: начнем с имени.
Сам Вячеслав Иванович не без удовольствия раскрывал его символику своему бакинскому студенту М. С. Альтману: «Я как бы вижу все вещи в славе. И, по-моему, поэт и есть тот, кто славословит... Я очень... люблю слово „слава" и ценю свое славянское имя Вячеслав... Я нахожу, что моя фамилия, в связи с моим „соборным" мировоззрением, мне весьма подходит. „Иванов" встречается среди всех наших сословий, оно всерусское, старинное, и вместе с моим именем и отчеством звучит хорошо: Вячеслав — сын Иванов» <1>.
Начнем с имени: нет, не с даты рождения, не с литературного обзора или подборки демонстративно амбивалентных суждений современников и потомков и даже не с броской цитаты, накрепко сцепляющей дорогие нам имена с именем Иванова, — нет, с самого этого имени. Потому что для людей, живших на грани веков — и для нашего героя в первую очередь, не только имя невозможно было даже помыслить случайным, но каждое их слово стремилось стать таким вот единственным именем — и декларация произвольности знака звучала бы для них инфернальным вызовом позитивистского богоотступничества. Характерно, как Волошин, человек, связанный с Ивановым теснейшими личными и творческими узами (он некоторое время даже жил вместе с Ивановым в его знаменитой квартире на Таврической улице и никогда не переставал чтить в Иванове учителя, обогатившего его «мыслями, горизонтами и безднами на несколько лет» <2>), характерно, как именно упрекает Волошин И. Анненского, какие именно слова он, солидаризируясь в данном случае с «учителем», находит для понижения Анненского «в ранге»: он пишет, что для Анненского «слово оставалось сурово будничным, потому что он не хотел сделать его именем» <3>. То есть, поясняет он, «одухотворить его призывной, заклинающей силой». И тот же Волошин, говоря о книге Иванова «Эрос», подчеркивает несколько раз, что, вот, «книга Вячеслава Иванова — книга заклинаний» <4>.
Мы лишь начали наш разговор — успели произнести имя, только имя: и тут же оказались в силовом поле противопоставления, противостояния Вяч. Иванова и Инн. Анненского, столь важного для судеб русской поэзии XX века, — смысл почти независимо от нашей воли растет, ветвится, выводит нас неторными тропами на «столбовые дороги» — из любой точки, надо лишь начать разговор.
Обратим внимание: у Иванова почти нет безымянных стихотворений — те, что не имеют имени, включены в циклы, утверждая тем самым свою сугубую частичность и еще более повышая весомость общего имени — имени цикла: достойно Имени лишь целое, индивидуальное; цикл сонетов — это хор своего рода (со всеми смысловыми импликациями этого сравнения), и члены его — безымянны. А каждая из «Парижских эпиграмм», даже самая крохотная, четверостишная, — гордо именуема; вот они-то как раз вполне отдельны, имя им, как и прочим стихам Иванова, необходимо для придания стереоскопичности смыслу: так, заглавие одного из центральных стихотворений сборника «Прозрачность» «Fio, ergo non sum» (становлюсь, значит, не есмь) буквально никак в тексте не отражается и задает определенную, причем отнюдь не исчерпывающую его интерпретацию, связывая этот текст со статьями Иванова «Копье Афины» и «Кризис индивидуализма».
Но диалог имени с текстом этим автокомментированием не ограничивается: выбирая латинский вариант заглавия, Иванов отсылает к декартовскому «cogito, ergo sum». Если учесть, что картезианское «я мыслю» — то есть самосознание, голое тождество «я есмь» для Иванова не только не критерий истины бытия, но отпадение от нее, расточение истинного «я» в бесплодной рефлексии, то «зеркала» и «двойники», появляющиеся в конце этого стихотворения («Я — на дне своих зеркал... ряд встающих двойников...»), вновь отсылают нас к подразумеваемой латинской цитате. Русский или тем более греческий вариант заглавия в большей степени актуализировал бы платоновско-парменидовское противопоставление бытия и становления, отодвигая на периферию полемику с Декартом, а через него и со всей
новоевропейской рационалистической традицией. Впрочем, и античные ассоциации, если иметь в виду как общее эллинофильство Иванова, так и, в еще большей степени, его продуманный платонизм, не должны быть пренебрегаемы, если всерьез вслушиваться в диалог имени и текста <5>.Отдельная тема — имена книг Иванова. По поводу первой из них, «Кормчие звезды», у него состоялся знаменательный разговор с Вл. Соловьевым: тот сразу отметил особую значимость заглавия: «Номоканон, — отреагировал он. — Скажут, что автор филолог, но это ничего. Это хорошо» <6>. Замечание Соловьева любопытно еще и с той точки зрения, что Кормчая книга (собрание соборных постановлений) — Номоканон по-гречески — вряд ли имелась в виду Ивановым при выборе заглавия: темы корабля, моря, корабельного кормщика, звезд, по которым ориентируется мореплаватель вдали от берега, и сам символ звезд, указующих путь, проведенные в начальном разделе книги, раскрытые в эпиграфах, дают достаточное обоснование общему заглавию — Кормчая книга здесь, казалось бы, ни при чем.
Однако явная филологическая заряженность словосочетания «кормчие звезды», его архаическая окраска, бытование определения «кормчий» в названии упомянутой книги как бы помимо воли автора наслаивают новые смыслы на и так не обделенные смысловой нагрузкой слова. Ассоциация Соловьева при всей ее непредусмотренности не кажется сколько-нибудь натянутой: и религиозный подтекст, и тема соборности, и нетривиальность славянского перевода греческих слов, само сочетание славянизма и эллинизма, их просвечивание друг через друга, темы канона и закона — все это неотъемлемые черты мира Вяч. Иванова, мира его «Кормчих звезд». Мы еще не раз столкнемся с этим самозарождением смысла: смысловая плотность ивановских текстов превосходит определенный предел, после которого становится не только возможной, но и желательной и продуктивной спонтанная реклисталлизации смысла, его перегруппировка. Можно возразить, что такова, по сути дела, вообще природа поэтического смыслообразования, — всегда ли автор знает, что скажется его текстом: «поэта далеко заводит речь». Особенность ивановского варианта в том, что новый, нежданный смысл продуцируется здесь не звуком, не ритмом, не синтаксисом, но структурой самого смысла, и, самое главное, новый смысл на поверку оказывается вовсе не нов, а уже как бы заранее заложен в породившей его конструкции, с радостью опознается ею, как ей соприродный.
Названия других книг Иванова не менее содержательны и, что замечательно, подобно «Кормчим звездам» в устах Соловьева, допускают и даже провоцируют такую же «фальсификацию»: Вл. Вейдле заявляет, что наименование второй книги Иванова «Прозрачность» больше подходит для другой его книги — «Нежная тайна», а сам Иванов, называя свою последнюю книгу «Свет вечерний», имеет в виду слова молитвы мученика Афиногена («Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем...»), но сознательно допускает возможность якобы неверных толкований. (Он говорит, что можно решить, будто «„Свет вечерний" сказано вместо „senilia" (старость). И к тому же „Свет вечерний" напоминает „Вечерние огни"» (I, 207—208) — и хотя как будто и беспокоится об адекватном толковании, эти им самим post factum угадываемые дополнительные смыслы оказываются естественны и если и не предусмотрены, то «самозарождаемы» текстом.)
Мы видим умение Иванова использовать любую мелочь для наращивания семантического объема, наблюдаем, что его имена — как для стихов, так и для книг — отнюдь не идеально «идеальны» в платоновском смысле, то есть не являются дистилляцией содержания, его экстрактом (что характерно скорее для Брюсова), не являются сокращенным дубликатом текста. Даже прямая тавтология у Иванова таит в себе неожиданные поэтические возможности — свой сборник «Cor Ardens» он одно время намеревался назвать «Iris in iris» — «Радуга в гневе», — и дело не только в том, что «тавтология» наличествует лишь в латинском звучании: сама грамматическая форма отвергнутого заглавия моделирует одну из генеральных ивановских идей о тождестве части и целого, макрокосма и микрокосма. Нельзя упускать из виду и зеркальную символику, столь важную для Иванова: таким образом «тавтологичность» (омонимичность) здесь не только стимулирует игру двух несовпадающих впечатлений (эффект каламбура), но и сама по себе является осмысленной, почти императивно семиотизируясь в поле ивановского тотально осмысленного универсума. Это парадоксальное сочетание тотальности с произволом и случайностью чрезвычайно характерно для Иванова. Он предоставляет право выбора названия важнейшей своей книги («Cor Ardens» или «Iris in iris»)... художнику Сомову, и, поскольку символика «пламенеющего сердца» показалась последнему более привлекательной для обложки, Иванов соглашается на «Cor Ardens». Мы уже говорили о сути данного парадокса: именно вследствие тотальности, а еще более вследствие презумпции тотальности, заданной как главная идея ивановской вселенной, любое, казалось бы случайное, новообразование, попавшее в поле ее притяжения — а тем более оказавшееся на априорно значимых местах, например, в качестве имени, — поглощается этой тотальностью, то есть приобретает смыслы, возможно, и не предполагавшиеся заранее, но становящиеся столь же безусловными, как и весь поглотивший пришлеца мир.