Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:
В резком контрасте с ивановским «имяславием» — заглавия книг Анненского: «Тихие песни», «Кипарисовый ларец» — они почти демонстративно непритязательны. «Кипарисовый ларец» для Анненского — это прежде всего абсолютно реальная вещь, та шкатулка, куда он складывал свои рукописи. Иванов в аналогичном случае не преминул бы актуализировать богатую античную и христианскую символику кипариса: для Анненского, осведомленного о соответствующих сюжетах никак не меньше Иванова, вся эта, с его точки зрения, мишура остается за кадром.
Но Имя, помимо его богатой мифопоэтической потенции, помимо тех дополнительных стереоскопических возможностей, которые оно сообщает именуемому тексту, особенно важно Иванову еще и потому, что оно стоит в начале: в начале книги, в начале стиха (ведь и в жизни с имени начинается наше знакомство с новым человеком — с имени мы начали и наш разговор). А исток, начало — это важнейший элемент мира Иванова, постоянная его тема, предмет размышлений и переживаний <7>. В Имени как бы совмещаются метафизическое значение «начала» как платоновской
Выделенность начала в композиции книг Иванова явственна не только в особой значимости заглавий. Откроем, например, вторую книгу двухтомника «Cor Ardens», называющуюся «Speculum speculorum» (зеркало зеркал): вслед за тавтологическим (в себе двоящимся, зеркальным) латинским заглавием идет латинский эпиграф, затем посвящение В. Брюсову: «В память священной дружбы», затем мы открываем отдел первый этой книги «ArcanaАгсапа», который начинается циклом «Carmen saeculare»; там нас ждет эпиграф ко всему циклу из Агриппы, еще одно посвящение Брюсову — но уже не всей книги, а лишь данного — первого — цикла (вновь та же «тавтология», точнее, образ мистического тождества части и целого («микрокосмичность») — образ очень важный для Иванова, связанный непосредственно с его концепцией истока-начала, содержащего в себе в свернутом виде все, что имеет из него проистечь, и потому весьма уместный именно в начале книги — тем более книги, само имя которой намекает на ту же концепцию) . Вслед за последним посвящением идут, наконец, стихи, но и это еще лишь вступление-посвящение; еще одна оболочка — имя первого стихотворения — и мы у цели: начало закончено.
Нам пришлось преодолеть восемь или девять «завес» (в «Кормчих звездах», в других книгах «Cor Ardens» примерно столько же), мы добирались к тексту, как к смерти кащеевой, как будто творили тайный обряд посвящения, когда последовательно, одна за другой с глаз спадают застилающие свет повязки. Иванов в этом — так же, как и в своем «имяславии», — лишь доводит до предела тенденцию, общую для многих его современников: в «Urbi et Orbi» Брюсова мы обнаруживаем по меньшей мере шесть оболочек — меньше, чем у Иванова, и не так замысловато организовано, но тоже немало и, главное, демонстративно. Но Иванов не только усугубляет прием, но и предельно его семантизирует: если у Брюсова — это лишь способ эмоциональной настройки, ритуальное начало священнодействия или, вернее, спектакля: три звонка, гаснущий свет, раздвигающийся занавес, — то у Иванова к этим, и у него имеющимся, обертонам добавляются как собственно смысловые (его «оболочки» надо не только «пережить», но и «понять»: «Граду и миру» — стандартная римская формула, «Зеркало зеркал» — загадка, которую надо разгадывать), так и сложнейшие конструктивные значения, вроде той фигуры вложенности, которую демонстрирует название первого раздела («Esse Сог Ardens») первой книги («Cor Ardens») первого тома собрания стихов («Cor Ardens»). (Впрочем, в письме Брюсову от 8.01.1908, когда книга состояла еще из трех частей, он как будто бы отвергает наши подозрения в особой значимости («микрокосмичности») этой тавтологии: «тройная книга может носить внешний и простейший заголовок, по первой из своих составных частей», — перед нами вновь образец самоорганизации смысла.)
Любопытно, что конец книги, как семиотически выделенное место, у Иванова практически отсутствует, о чем свидетельствует хотя бы творческая история составления его сборников, — конца нет, смерти нет — есть лишь начало, исток, куда можно вернуться: смысл, и смысл очень важный, заложен и в «нулевой значимости» окончаний. (И вновь Анненский оказывается «по другую сторону баррикад»: в композиции его книг конец никак не менее значим, чем начало; даже в жизни его — в резком контрасте с жизнью Иванова — кульминацией, смысловым узлом оказывается именно конец.)
Ивановская организация начала вызывает почти физическое ощущение разворачивания, раз-облачения; у нас на глазах развертывается мистерия выхождения истины из сокровенности — с намеком на этимологию соответствующего греческого слова; у кого как не у филолога-классика Иванова этой этимологической метафоре и претендовать на «реализацию». Но многоначатие у Иванова, помимо идеи посвящения в тайну и проникновения к ядру, преследует и более «прагматические» цели; мир его поэзии необычен и непривычен, войти туда «с мороза, раскрасневшись», как можно войти в книгу Пастернака или Анненского, затруднительно: необходимо адаптировать хрусталик, «переменить помыслы», совлечь ветхие одежды — как совлекаются эти «кормчие» оболочки, — входить в этот мир следует долго и трудно, только тогда есть шанс разглядеть нечто действительное за бутафорией и услышать не только «кимвал бряцающий»: надеюсь, мы выполнили этот завет; начало наше было долгим и трудным.
2
Мы уже говорили о «тотальности» поэтического мира Иванова: в нем все значимо, причем все связи и соответствия точны и почти однозначны <8>. Мы отмечали, что не менее важна для этого мира презумпция тотальности, постоянная заряженность на знаковость-осмысленность: «пронзительное чувство тайны и духовная взволнованность» (II, 661). Что касается самого этого чувства, то Иванов тут отнюдь не оригинален — такова общесимволистическая установка. При этом она содержит в себе два весьма важных элемента.
Во-первых, сфера значимости
для символиста имеет тенденцию к неограниченной экспансии, она вовсе не хочет замыкаться исключительно на искусстве, сколь бы исчерпывающе оно ни было охвачено (а в орбиту значимости втягиваются прежде иррелевантные, служебные предметы: афиши, билеты, шрифты и т. п. — ср. придирчивое внимание Иванова к шрифтам, которыми печатается его книга <9>), — семиотизации подвергается вся жизнь, теперь уже не отделяемая от искусства, становящаяся своего рода «новым жанром»: сцена здесь и впрямь сливается со зрительным залом — во исполнение ивановских чаяний. Во-вторых, символисты твердо убеждены в своем призвании не только обнаруживать, но и вносить смысл в мир, творить мир как мир символический, активно созидать те самые связи и соответствия. В этом, по сути, и состоит концепция «теургии», «теургического предназначения искусства», ревностным адептом которой был Иванов. Он и здесь не был оригинален (эти идеи достались символистам по наследству от Вл. Соловьева и были в равной мере близки и Блоку, и Белому, и даже Брюсову). Его своеобразие как символиста в том, что он не только чувствует, подобно Блоку, некий «единый музыкальный напор», позволяющий подозревать нечто общее в «расцвете французской борьбы в петербургских цирках» и «убийстве Андрея Ющинского» <10>, но и пытается это нечто, елико возможно, оформить, идентифицировать, классифицировать — хотя бы в виде демонских сил «Люцифера» и «Аримана», с детальным прояснением символического содержания этих имен («Пролегомены о демонах», III, 244—252).Его «предчувствия и предвестия» не уподобляются хаотической толчее аллюзий и сцеплений «Петербурга» Белого (как писал сам Иванов, в романе Белого «все до последней черты кажется многознаменательным и все — допускающим противоречивое истолкование» (IV.619—620)). «Петербург» самого Иванова устойчиво «призрачен», устойчиво апокалипсичен (см., например, раздел «Сивилла» в «Cor Ardens»), и структура создаваемой им картины никоим образом не воспроизводит в себе собственное смысловое наполнение — как это происходит у Белого. И Вяч. Иванов прекрасно чувствовал этот «изоморфизм», он определял роман Белого как «красочный морок», то есть тем же самым словом, которым он именует в своих стихах сам Петербург, — «город-морок», словом, которое так или иначе связывается у него с темой Петербурга:
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком — смурый орел
С орлицей ширококрылой.
(«На башне»)
Замирая, кликом бледным
Кличу я: «Мне страшно, дева.
В этом мороке победном
Медно-скачущего Гнева...»
(«Медный всадник»)
Речь не идет о «несоответствии формы и содержания» у Иванова в отличие от Белого: моделируя в себе изображаемый объект, произведение как бы перестает в нем нуждаться, становится не «о чем-то», но «о себе самом». Такой уход в себя, имманентизация — одна из доминирующих тенденций в искусстве XX века; она властно заявила о себе как раз в начале этого столетия, в том числе и в творчестве Иванова, но, очевидно, против его воли — он сам был убежденным противником любых форм замыкания искусства на себя: у искусства в целом, у каждого отдельного стихотворения, по убеждению Иванова, должен существовать трансцендентный ему «объект». И потому столь отделены друг от друга его слова, стихи, циклы, разделы, книги — «отражающие» трансцендентные им и неслиянные «объекты». Потому и все его вещи именуемы: это знак отдельности — формальная особенность получает еще один нетривиальный смысл, который тщетно было бы искать у многих других «имялюбцев». Замечательный пример этой тенденции к изоляции и рядоположенности дает перевод бодлеровского сонета «Красота». Передавая несложную фразу Бодлера: «comme un reve de pierre...», все переводчики практически единогласны: Эллис — «как каменная греза... я прекрасна»; Бальмонт — «стройна, как греза изваянья»; Брюсов — «как мечта из камня я прекрасна». Все, кроме Иванова, у которого пропадает и связка «как», и подчиненность «мечты» и «изваянья»: «Я камень и мечта; и я прекрасна». Эта отдельность, «монадность» непосредственно связана с идеей микрокосмичности, зеркальности целого в части, о чем свидетельствует и его прямая апелляция к лейбницевской «Монадологии» (III, 170). (Даже сам символ — главное понятие его философии искусства — именуется им монадой (I, 713).) Отсюда и особое пристрастие Иванова к сонету, который он считал «образцом всей поэзии» <11>: структура сонета, даже ход развертывания его сюжета константны, не зависят от того, чему посвящен сонет, — при полной формальной его замкнутости <12>, отделенности от других стихов (особый и еще более впечатляющий случай — это венок сонетов, в котором эта замкнутость получает исчерпывающее формальное выражение; промежуточный вариант — сонетный цикл: и эти формы в изобилии имеются в книгах Иванова, а в создании русского венка сонетов ему фактически принадлежит приоритет).