Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения, поэмы, трагедия
Шрифт:

 Исследователю зачастую хочется подвергнуть исчерпывающей семиотизации то, что подобной процедуре явно противится, — будь то поэзия Блока или Мандельштама. Иванов, напротив, «приглашает» к такой интерпретации. («Ошибки» Мандельштама, неровности Анненского тоже обретают смысл, семиотизируются в системе их поэтики. Но — и в этом их принципиальное отличие от ивановской «семантизации формы» — они не могут быть семиотизированы до конца, без остатка, ибо в этом случае они стали бы «без-ошибочны», «правильны», то есть лишились бы основания для самой исходной семиотизации: ошибка получает смысл именно как ошибка — становясь осмысленной полностью, она полностью теряет смысл.) Неосознанное взаимотяготение разборов Якобсона и стихотворений Иванова порой просто поразительно: Якобсон особо пристрастен к сонету — идеалу «структурного единства», — столь же пристрастен к этой форме Иванов; главный метод якобсоновских анализов — поиск параллелизмов всякого рода — ивановские параллелизмы (зеркала—тавтологии— микрокосмы) составляют в глаза бросающуюся и сознательную основу его поэтических конструкций и т. п. Парадоксальнейшим образом признанный мэтр символистской школы — направления, бескомпромиссная полемика с которым была столь демонстративно культивируема формалистами, — оказывается внутренне едва ли не родственней им, чем куда более занимавшие их

Ахматова или Пастернак. И Якобсон, и его последователи проглядели Иванова — «семиотика-практика», придавая, по-видимому, слишком большой вес его неустанной теоретической пропаганде, «содержанию», а не структуре (еще точнее: смыслу структуры) его религиозно-философских идей (хотя это, как мы убедимся, и не единственная причина). Более внимательны оказались поэты — и, по иронии истории, именно те, чьи произведения стали «хлебом насущным» для новых теорий (с меньшим, возможно, на то основанием): Хлебников и Мандельштам. Конечно, смысловое самопорождение имеет в рамках поэтики Иванова иные механизмы, чем открытость, «внутренний избыток» и своеобразная «поэтика ошибок» мандельштамовских текстов или, тем более, хлебниковская опечатка, «дающая смысл целой вещи» <19>. Важно, однако, осознать единство самого процесса спонтанного смыслопорождения, единство принципов семантического контрапункта, становящихся и у Иванова, и у Мандельштама, и у Хлебникова одними из основ поэтики. Иванов, «пропущенный» формалистами, был учителем и предтечей Мандельштама и Хлебникова, причем отнюдь не только «преодоленным», но и в значительной степени включенным в новые и в целом ему, конечно, чуждые системы. В контексте темы «Иванов и формалисты» <20> небезынтересно рассмотреть и случаи, когда целостность и законченность ивановских стихотворных «монад» оказывается грубо нарушена. Я имею в виду сонет «Exit Cor Ardens» и заключительный сонет цикла «De profundis amavi»: оба они кончаются шестью строчками точек:

Моя любовь — осенний небосвод

Над радостью отпразднованной пира.

Гляди: в краях глубокого потира

Закатных зорь смесился желтый мед.

И тусклый мак, что в пажитях эфира

Расцвел луной. И благость темных вод

Творит вино божественных свобод

Причастием на повечерьи мира...

....................................................................

....................................................................

....................................................................

....................................................................

....................................................................

....................................................................

(«Exit Cor Ardens»)

 Как раз подобным «эквивалентам текста», то есть опущенным строчкам, строфам, частично замещаемым графическими элементами, посвящены яркие страницы тыняновской книги «Проблемы стихотворного языка» <21>. К лакунам в стихах Иванова, на первый взгляд, вполне применимы слова Тынянова о «напряжении недостающих элементов» в ситуации «частичной неизвестности», то есть о неартикулированной, но чрезвычайно энергетически заряженной семантической наполненности этих «пустот». Более того, поскольку речь идет об опущенных терцетах сонета, элемент произвола здесь, казалось бы, еще меньше, чем даже в усеченных строфах «Евгения Онегина», — как мы уже говорили, Иванов считал, что сонетная форма предопределяет не только рифмовку, но и семантический рисунок.

Однако на самом деле перед нами вовсе не «эквивалент текста»: обрыв обоих сонетов означает буквально смерть их адресатов — в первом случае Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, во втором — В. К. Шварсалон. Оба они не закончены фактически («биографически»): внезапная гибель обеих женщин оба раза «останавливала перо». В отличие от описанных Тыняновым случаев строки ивановских многоточий не только не подобны вложенной в руку, свернутой записке с недоступным, но физически осязаемым текстом, но именно отсутствие текста, отсутствие и невосполнимость смысла — это и есть главное «содержание» этих строк: смерть, небытие, пустота, внезапный, безжалостный и безвременный конец. Иванов ухитряется даже эту бессловесную «графическую» фигуру превратить в абсолютно недвусмысленно «читаемый» знак (и в духе своей всегдашней антиномичности — в «знак противоречивый», знак отсутствия смысла, отсутствия знаков).

 Но при этом ведь первые восемь строк в обоих сонетах вовсе не предвещают смерть, зияющую в последних шести строчках, они — о другом. Реструктуризация смысла происходит (в который уже раз) извне, «случайно» с точки зрения структуры данного сонета и даже с точки зрения циклов, в этих многоточиях пришедших к своему завершению: обрыв-смерть переосмысляет весь предшествовавший цикл (вернее, изменяет и дополняет его смысловую структуру). Антиномия тотальной значимости и спонтанного самозарождения смысла здесь как нигде впечатляюща. В то же время мы и на этом примере убеждаемся в парадоксальном тяготении-отталкивании Иванова и формалистической парадигмы: с одной стороны, Иванов демонстрирует семиотизацию графики, однозначно неакустический строфический эквивалент, а с другой стороны, отсутствующий текст никак не подразумеваем, он означает именно свое отсутствие и более ничего и, таким образом, строго говоря, «эквивалентом текста», по Тынянову, не является. (И вновь обратим внимание, что Тынянов этого замечательного примера, отнюдь не бесполезного для дискутируемых им вопросов, не замечает). Здесь отчетливо выявляется второй важный момент, который, во всяком случае в то время, когда писались первые боевые «сборники по теории поэтической речи», явно затруднял формалистам интерпретацию ивановских текстов и лишний раз подчеркивал сложность соответствующих взаимоотношений: ивановское внезапное «онемение» в указанных сонетах грубо размыкает его сугубо герметичный, казалось бы, «литературный ряд» в «ряд биографический», который, таким образом, становится неотъемлемой частью поэтического текста.

3

Итак, «семиотический тоталитаризм» Иванова приводит к включению

в его всеобъемлющий «интеллектуальный роман» третьего компонента: кроме поэзии и прозы-комментария этот «роман» содержит также биографию их автора. (Он даже собственное имя делает частью этого «романа».) Способность Иванова перманентно пребывать в «смысловом пространстве» просто поразительна. Так, он фиксирует в своем дневнике простейший бытовой факт: «Привезли часы и рояль», — и тут же «интерпретирует» его: «„Memento mori" и „Сократ, занимайся музыкой"» (II, 745). Весь его дневник пестрит оговорками типа: «это известие показалось мне знаменательным», «необходимость исполнить ознаменованное», «мистический смысл» события и т. д. О «жизнестроительстве» символистов сказано достаточно много. Однако весьма нетривиален вопрос, насколько такая «семиотизированная» биография становится необходимой частью поэтических созданий ее протагониста. И оказывается, что для «Стихов о Прекрасной Даме» Блока не только не обязательно, но просто «вредно» знать детали взаимоотношений их автора с Л. Д. Менделеевой <22>. Для Иванова же характерно не только стремление к значимому, символическому поведению, не только «целенаправленное усилие» по интерпретации происходящих событий и прежде всего по созданию собственного целостного образа (по замечанию Н. В. Котрелева, «возможно, важнейшее его произведение — это легенда о самом себе» <23>) — биографические, исторические события, становясь событиями духовной биографии, входят неотторжимой частью в его поэтический текст.

Биографический комментарий в той или иной мере необходим для любого поэта, здесь, однако, степень вовлеченности биографии в текст становится качественно иной: мы просто не поймем, что означает обрыв сонета «Exit Cor Ardens» без биографического комментария, без него для нас останется за семью печатями главная тема «Нежной тайны» — в резком контрасте, например, с ранней лирикой Ахматовой: «психологический роман» «Четок», «Вечера», «Белой стаи» в существенном самодостаточен. Любопытно, что позднее творчество Ахматовой, и прежде всего «Поэма без героя», знаменует собой значительно более «ивановское» отношение к проблеме взаимосвязи «биографии», «жизни в истории» и поэзии: не зная о Вс. Князеве, об артистических кафе начала века, о реальной судьбе автора и ее героев, мы существенно обедним сам текст, он провоцирует подобного рода изыскания.

 Приглядимся к тому, как читает «текст истории» Иванов в своих стихах (и это не случайная оговорка: очень часто его «письмо» становится таким «чтением»), на примере «злободневного» стихотворения «Цусима»:

В моря заклятые родимая армада

Далече выплыла... — последний наш оплот!

И в хлябях водного и пламенного ада —

Ко дну идет...

И мы придвинулись на край конечных срывов...

Над бездной мрачною пылает лютый бор...

Прими нас, жертвенный костер,

Мзда и чистилище заблудшихся порывов. —

О Силоам слепот, отмстительный костер!..

И некий дух-палач толкает нас вперед —

Иль в ночь могильную, иль в купину живую...

Кто Феникс — возлетит! Кто Феникс — изберет

Огня святыню роковую!

Огнем крестися, Русь! В огне перегори

И свой Алмаз спаси из черного горнила!

В руке твоих вождей сокрушены кормила:

Се, в небе кормчие ведут тебя цари.

 В этом стихотворении центральное событие русско-японской войны, морское сражение в Цусимском проливе, осмысляется как «огненное крещение» России. Иванов в полной мере использует богатейшие возможности антиномических сочетаний огня и воды, которые предоставляет ему картина битвы на море, — особенно эффектно именование этого «водного и пламенного ада» — «Силоам слепот, отмстительный костер»: Силоам — это источник, вода которого исцеляет слепых, яркий свет костра также может ассоциироваться с прорывом тьмы, ослепленности; но самим перечислением задано как бы уравнивание костра и ручья: огня и воды. Получается поразительный образ ручья-костра — и это не просто катахреза (противоречие прямого и переносного употребления слов), излюбленный, по наблюдению В. М. Жирмунского, прием Блока и Брюсова, проистекающий из приоритета эмоционально-суггестивного начала в их лирике над принципами логической организации поэтического сообщения. «Непредставимость» ручья-костра — не следствие подобной ориентации на эмоцию, в ущерб предметному образу, но результат бескомпромиссного предпочтения предмету и образу — смысла, семантического контрапункта. Этот чудовищный с точки зрения предметной монстр логически безошибочен, это вполне жизнеспособное образование — но именно в логическом, смысловом пространстве, причем там его монструозность (антиномичность) не только не препятствует его бытию, не только не порицается, но приветствуется как неоспоримое свидетельство его истинности (недаром с таким жаром поддержал Иванов Флоренского, защищая интимно близкое ему положение об «антиномичности всякой истины» <24>). Само ключевое выражение «Огнем крестися, Русь» в «Цусиме», достаточно традиционное (так, например, трактовали раскольники акт самосожжения — кстати, и данная семантическая черточка вполне уместна в архаико-религиозной атмосфере этого стихотворения, — учтем также прямой рефлекс темы добровольного самосожжения в строке «прими нас, жертвенный костер»), сама метафора «огненного крещения» как бы реализуется на фоне этого водно-огненного комплота. Таким образом, морской характер решающего сражения становится духовно-исторически необходим совсем по иным основаниям, нежели, скажем, реальное островное положение противника. Но и это еще не все — кульминацией стихотворения становится символическое осмысление того факта, что спасшимся из цусимского ада кораблем был крейсер по имени «Алмаз»: это имя, это слово для Иванова означает некое нерушимое неделимое ядро, даже не сущность, а, скорее, дар сущности, завет (более развернуто и детально символика «алмаза» раскрывается в сборнике «Прозрачность», в поэме «Человек» и т. д.). Спасение «Алмаза» — Алмаза — залог спасения Руси (показательно, как здесь семантически весомым становится отсутствие кавычек при сохранении прописной буквы имени Алмаз: Иванов умеет и любит стимулировать игру смыслов в таких вот «мелочах» вроде кавычек, приставок и пр.)

Поделиться с друзьями: