Страницы прошлого
Шрифт:
В этот же гастрольный приезд мы, группа гимназисток, набравшись храбрости, пришли в гости к Комиссаржевской в гостиницу, где она остановилась. Здесь, с нами, подростками, Вера Федоровна была еще более оживленной и по-детски веселой. В первые минуты мы все оробели так сильно, что не были в состоянии выдавить ни одного слова из сомкнутых восторгом уст. Даже сочиненное коллективно и, как нам казалось, удивительно умное вступление о тех чувствах, которые и т.д., о тех мыслях, которые и т.д. и даже, кажется, о том, что «сейте разумное, доброе, вечное»,- все вылетело из наших голов! Но Вера Федоровна стала сама расспрашивать нас о том, где мы учимся,- она тоже в детстве училась в одной из виленских женских гимназий,- какие у нас учителя и учительницы. Мы подбодрились, потом совсем расхрабрились и разговорились. Вера Федоровна весело смеялась.
Очень строгая на вид особа, похожая на классную даму, вероятно, компаньонка Веры Федоровны, принесла лекарство и заставила Веру Федоровну выпить. Напомнила Вере Федоровне о том,
* * *
В последующие годы, между этим первым гастрольным приездом Комиссаржевской в Вильну и открытием ею своего собственного театра в здании «Пассажа», в Петербурге, она приезжала в Вильну еще несколько раз.
В один из этих приездов, летом 1900 года, Комиссаржевская играла в летнем театре Ботанического сада. Приехала она с труппой, состоявшей в основном из актеров Александринского театра. Так, в «Борцах», «Волшебной сказке» партнером ее был сам К.А.Варламов. Карандышева в «Бесприданнице» играл Н.Н.Ходотов. Однако Паратова не было и на этот раз,- Ридаль был, конечно, несравним с Незлобиным хотя бы уже по своим внешним данным, но все же играл он Паратова великосветским фатом.
Репертуар был в общем тот же, что и в первый гастрольный приезд, лишь вместо «Чайки» привезли «Дядю Ваню», да для Варламова ставили «Правда - хорошо, а счастье лучше». В те вечера, когда Варламов не был занят в основной пьесе спектакля, для него играли какой-нибудь водевиль, например, его любимый «Аз и Ферт». Об исполнении Варламовым этих ролей будет рассказано в четвертой главе этой книги. Здесь же я расскажу о Комиссаржевской.
В этот приезд Вера Федоровна впервые показалась виленцам в роли Сони в «Дяде Ване». Как ни странно, я забыла ее в первом действии! Но помню очень хорошо начиная с ночных сцен во втором действии, с Еленой Андреевной и в особенности с Астровым. Как она смотрела на Астрова, как кричали о любви ее глаза, каждое движение ее рук! А после его ухода как она вспоминала каждое слово, сказанное ими обоими, улыбаясь от счастья, со слезами отчаяния на глазах… Невозможно забыть ее и в третьем действии. В начале сцены общего семейного собрания она была совсем незаметна, и зритель, поглощенный столкновением между профессором и дядей Ваней, не замечал ее. Свой монолог Комиссаржевская начинала говорить совсем тихо,- будничные слова, видимо, первые пришедшие в голову: о переводах, о переписке книг, о том, что они с дядей Ваней «не ели даром хлеба». Но за этими словами было - сердце, оскорбленное в самом лучшем, в самом дорогом. Чувствовалось, что в эту минуту Соня впервые начинает понимать драму свою и дяди Вани, бессмыслицу их зря загубленной жизни. Мне не раз доводилось читать о том, будто фразой «Надо быть милосердным, папа!» - Комиссаржевская молила о милосердии к несчастным и обездоленным. Однако по моим очень четким воспоминаниям это было не так. Комиссаржевская не молила о жалости, она произносила эту фразу сильно, она требовала! И требовала не милосердия, подаваемого, как милостыню, а справедливости, воздаваемой как долг! Фраза эта повторяется в монологе три раза, и только в третий, последний раз Комиссаржевская произносила ее уже потухая, уже исчерпав порыв.
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнем!» - тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Федоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня еще увидят счастье.
Все это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» - вырывалось стоном у Сони - Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнерами и партнершами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актера свой,- его не может взять иногда даже крупнейший актер. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С.В.Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В.И.Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и все же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно
так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Федоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили ее идущей днем из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребенка-великана, казался еще больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана - большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Федоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивленных детей, ртом…
Возможно, я вдаюсь здесь в малозначительные детали. Но у каждого настоящего театрала есть,- должны быть, не могут не быть!
– такие актеры, о которых ему дорого самое незначительное воспоминание. Такова для меня Комиссаржевская. Дорогим для меня актером был и К.А.Варламов, и сейчас, через 50 лет, я не могла бы без волнения пройти мимо крылечка его дачи в Павловске, где я так часто видела его когда-то сидящим вместе с его другом-карликом…
* * *
Ежегодные гастроли Комиссаржевской в Вильне были кратковременны - дней восемь-десять, не больше. В остальное время она была далеко, в Петербурге, в холодном придворном Александринском театре. О ней доходили только смутные слухи, и они не радовали ее горячих друзей-почитателей. Говорили, что ее затирают во льдах театральных интриг, что ей умышленно дают играть только «вермишель» - ничтожные роли в ничтожных пьесах. Передавали, что это отражается и на ее таланте, он будто бы тускнеет и увядает. Приводили чьи-то слова, не то соболезнующие, не то злорадные: «Еще один-два таких сезона, и Комиссаржевской - конец!» В той прессе, которая относилась к Комиссаржевской холодно или даже враждебно, все чаще упрекали ее за то, что она якобы всегда одна и та же, всегда тянет однообразно скорбную ноту, вечно «ноет» и т.п.
Что в этом было правдой?
Только одно: Комиссаржевскую в самом деле всячески угнетали, как актрису, в Александринке. Все остальное опровергалось одним совершенно бесспорным фактом: Комиссаржевскую все больше и больше любила молодежь. В тех редких спектаклях, в которых она участвовала, ее встречали и провожали такими горячими, искренними овациями, какие не выпадали на долю других, хотя бы и очень знаменитых актрис. В те два сезона Комиссаржевская часто болела, и, когда перед спектаклем сообщалось, что по случаю болезни госпожи Комиссаржевской спектакль заменяется другим или Комиссаржевскую заменяет другая актриса, значительная часть зрителей, в особенности молодежь, возвращала в кассу билеты: они пришли смотреть Комиссаржевскую, им не нужны другие, хотя бы самые прославленные.
Эта любовь молодого зрителя - демократического, революционно-настроенного - к Комиссаржевской опровергала обвинения в том, будто талант актрисы усыхает, опровергала и нападки на мнимый пессимистический, панихидный характер ее игры. Никогда и нигде такая молодежь не любила тех писателей и актеров, которые начинали стареть, тускнеть, отставать от своего молодого зрителя или читателя. Никогда и нигде такая молодежь не любит искусства безрадостного, пессимистического.
Враги иногда уточняли свои обвинения против Комиссаржевской. Они говорили: «Она ноет, как Чехов!» Но мы сегодня хорошо знаем, что Чехов никогда не ныл, он только говорил на все лады своему читателю: «Так больше жить нельзя!» Он не умел видеть того, что видел Горький, более близкий к народу, более зоркий к нему: появления на исторической арене нового класса, носителя революции. Но Чехов мечтал о приходе «здоровой бури», он ждал ее. Комиссаржевская тоже в то время уже отошла от своих прежних героинь, милых девочек из мещанской драматургии. И в Нине Заречной, и в Соне Серебряковой, и даже в Ларисе Огудаловой она говорила, как Чехов: «Так больше жить нельзя!» Это было не нытье, а начало протеста. Оно отражало общественный подъем тех предреволюционных лет, когда и революционная мысль, и волны рабочих забастовок, прокатившиеся по всей стране, говорили то же: «Так больше жить нельзя!» Вот за что любила Комиссаржевскую молодежь. Вот за что относились к ней насмешливо и недоброжелательно все те, кто боялись «здоровой бури» революции и не хотели ее прихода.