Странник
Шрифт:
Как видите, чувства пренебрегали мерой. От черного кота до ясна сокола, от супостата до князя — путь немалый. Но и в приговоре и в величании на полдороге не останавливались. Подлинное рождалось тогда, когда отказывались от видимого, неподдельное не уживалось с привычным. И меня обожгла грустная мысль, — как долго блуждало искусство, пока пришло к постижению этой истины.
Никогда не забуду причета невесты. Эту погребальную безысходность, этот плач над самой собой. («Ой, меня за чу-жо-го-то, за чу-же-ни-на…») Чужой, чужой… Это слово повторялось по многу раз, точно вколачивалось — гвоздь за гвоздем — в гробовую доску.
Еще раз замечу, что Денис был мало озабочен этнографической чистотой. Сила воздействия была важней для него. На свадьбе нет зрителей, там все участники действа,
Финал свадьбы, который шел под все усиливавшиеся рукоплескания, представлял настоящий бой двух родов — невесты и жениха. Сначала сваты и дружка изощрялись во взаимных оскорблениях, потом от обидных слов перешли к рукоприкладству. Дело обстояло серьезно: чья дружина одолеет, чей род выстоит, тот и будет коноводить в дальнейшей жизни.
Страсти разгорелись нешуточные, скрипач едва успевал взмахивать смычком, и бесовский мотив дурманил головы. Всем стало уже не до юной четы, а, право же, стоило поглядеть, как, разделенные воителями, они откровенно нетерпеливо ждали друг друга, — бой словно поджег их. В конце концов родня невесты заперлась в своем дворе, а жениховы родичи снесли ворота, — дошло до драки, и мне казалось, что дрались не на живот, а на смерть, самым серьезным образом. В тот миг, когда я уверилась, что дело кончится худо, пошел занавес.
Антракт, да еще на премьере, это еще один театр, но мне не захотелось выходить в фойе, если так можно было назвать узенькое пространство перед залом. Что я могла увидеть? Хорошо знакомый народ, глубокомысленные или снисходительные лица, нервное возбуждение, душевную несвободу, напряженность. Я вспомнила глаза невесты, грустную усмешку скрипача и задержалась в опустевшем зале. Ганин, разумеется, остался со мной, но разговаривали мы скупо, с каким-то усилием.
— Кто эта девочка? — спросила я.
Он незнающе пожал плечами.
Действие продолжилось. Начался новый год. Прошли крещенские гаданья, зимние коляды, гулянья на масленицу, опять настали вешние дни. Пришла пора вьюнишника, многозначительного обряда, он праздновался на Фоминой и включал в себя не только заклятие урожая, но и пожелание молодой семье блага и счастья в новой жизни, в которой поджидало много тягот и мало радостей.
Начинали с окличек («Еще дома ли хозяин со хозяюшкой? Он велит ли окликать, молодых величать?»). Позволение было дано, и вьюничники славили вновь созданный очаг («крышу бархатную» и «печь муравленую») и впервые называли молодых по именам-отчествам, на свадьбе это делалось крайне редко: потом Фрадкин объяснил мне, что имена скрывались, чтоб не привлечь внимания злых сил, оттого родилось слово «невеста», оно означает «неведомая».
Это толкование пленило меня. Не своей простодушной конспирацией, а невольно заложенным в него смыслом. Неведомая, неразгаданная, непознанная…
Еще предстояло ее почувствовать, понять, разгадать. Еще ему предстояло узнать, кто она, кому вручена его жизнь, эта девочка, эта соломинка с ее странным взглядом, который вдруг непостижимым образом ее преображал.
«О лелю, молодая, о лелю, ты по горнице пройди, о лелю, покажи свое лицо, о лелю…» И она выходила, и рядом с ней ее муж, вчерашний юнец, в последний раз были они «юн да юница», задабривали окликальщиков, выносили им «куличу да перепечу», а те призывали мир на их дерево, на их дом-терем, где на вершине щелкал соловушка, в середке жужжали ярые пчелы, а над комелем высилась кровать тесова, где молодые познавали друг друга.
«О лелю, молодая, о лелю…» Она выходила с венком
на голове («с веном»), а в ней уж дышала новая жизнь. «С веном я хожу, с животом я хожу…» Она выходила в круг, ровно королева, да она и была ею, хозяйка, хозяюшка, будущая мать, отныне она полноправна, семья признана, община ее приняла, и вокруг шумел вьюнишник, праздник плодородия, и я поняла, как все в нем слитно, — новая чета, новый урожай и новый человечек, он уже ждет своего часа. Последний праздник в вашу честь, молодой с молодухой, последний раз в твоих глазах такой свет, такой мир, хоть ты еще не знаешь об этом.Не знала и я, но чувствовала, да, пожалуй, уже и знала, — нет большей угрозы человеку, чем безоблачное небо. Стоит тебе поверить в счастье, и ты уже наказан, судьба на страже, ты ходишь по краю, остерегись благодушества. И подобно тому, как с неправдоподобной скоростью произошло на наших глазах превращение мальчика в мужчину, так же быстро, на самой высокой ноте оборвалась его жизнь.
Уже давно я подозревала, что всякий символ имеет силу, если под ним — живая почва. Лишь бытовая основа делает метафору действенной, иначе грош ей цена, одна претензия, высокопарная фраза, пестрая этикетка. Только что, во время вьюнин, дерево означало дом, и вот реальное, обычное деревцо, ольха или осина, которую хотел повалить муж, застонав, пало и придавило его. Рухнуло дерево, рухнул дом, рухнула жизнь.
Если свадьба восхитила меня, то похороны потрясли. Чего угодно я ждала, но не такого прощанья. Впоследствии Денис рассказал, что он шел от святочных покойницких игр. Тогда, в тот вечер, меня поразило странное возбуждение в погребальный час. И, однако ж, тут не было ничего кощунственного, — за этой суетой я угадывала вызов смерти, нежелание ей покориться, смех ей в лицо, в ее беззубый оскал.
Не я одна почувствовала этот языческий умысел, когда при зажженных свечах вдруг, заглушая плач и чтение псалтыри, вспыхивала песня, звучал озорной мотив, — ничего оскорбительного, лишь нежелание отдать ушедшего небытию, лишь порыв приобщить его к продолжению жизни, к каждодневным деяниям тех, кто остался.
Весь зал, как мне казалось, ощутил эту схватку со смертью за душу живу, и волна со сцены, опоив зрителей, возвращалась от них, многократно усилившись, к исполнителям; всем почудилось, будто мы сейчас подошли к таинственному порогу, страшному и влекущему одновременно, подошли и заглянули за него.
А потом молодая вдова осталась одна, и вновь она устремила на нас свои глаза, в которых дна не было, одна пропасть, все начала и все концы, и рука ее торжественно и неспешно сделала несколько плавных движений, и, прежде чем она заговорила — запела, я поняла, что передо мной не девочка, не юница, не жена, а мать, что человечек уже пришел, он здесь и готов начать свой путь, свой круг. Она самую малость приоткрыла белые бескровные губы, и до меня донеслось знакомое:
— Мать дитятко в зыбке качала, пела-напевала, говорила-приговаривала: ох, вырастешь, дитятко, вырастешь… пойдут ноженьки по дороженьке… а дороженька вьется кольцами… Чем дольше она, тем ногам трудней. Да только чем дольше, тем век длинней…
Свет медленно гас, вот уж не видно ее, одно печально усмешливое лицо скрипача, и вдруг взметнулся его высокий голос, захлебнувшийся на оборванной ноте:
— У сестренки голос тонкий…
Конец. Аплодисменты раздались не сразу. Была важная пауза, когда увиденное, уже отойдя, еще в глазах, еще явственно, и то, что прожито, еще не пережито, продолжает держать в своей сети. Такие мгновения в театре редки. Однажды, когда я была совсем молода и только-только начала ходить на спектакли не с одной лишь целью получать, а чтобы самой давать оценки и пуще всего боялась довериться душе — судья не должен следовать эмоциям, — мне привелось испытать подобное. И вот кто-то спросил меня — уж не я ли сама? — «Но для чего это?», и я не нашла быстрого ответа и злилась на тех, кто подстерег меня и вдруг обнаружил мою слабину, и язвила себя за то, что поддалась, слилась со всеми этими людьми, которые и не думают усомниться в правомерности своего восторга. Теперь-то я знаю, что для таких минут и рожден театр, пусть спросят меня «для чего?» — я знаю, что ответить.